Виктория КАЛЯШИНА
Горького, 24
Помнишь закаты
и тысячу голубей на краю
ям серьёзных глаз?
Будто сейчас было это.
Грома раскаты
и перевёрнутый с небом таз
в бане, сливового цвета
зрачки, в кепке – ракушки,
удочки дедушки, черви, крючки,
тыл раскладушки.
Вечером – крепкого чая
отвар, ландыши с дачи.
Бабушка смотрит на солнечный
шар, смотрит и плачет.
Бабочка в склепе столетнем
окна, капелька ртути.
Взрослые думают: жизнь
лишь одна. Глупые люди!
Горького, 73
Белые колокола
в кепке с речным песком.
Я помню с дошкольного класса,
как дедушка на ладонях
подкармливал молоком
котят цвета хлебного кваса.
Как яблоки во дворе
лопатой сшибал брат,
как их ловили в простыни, помните?
Рожицы на ковре
вместо имён и дат –
это всё, что не выцвело в комнате.
Не уцелел мой клад
в стёклах цветных террас:
красное пёрышко курицы…
Сгорбившись, входит сад,
не замечая нас,
в избу прогретую с улицы.
Посолонь
Миле К. и Стасу М.
Чертополохом, земляничным мылом,
одеколоном деда Валентина
и порошками ворожеи Таи
разило в коридоре.
Я денежку на стригунков копила.
На огороде дозревала мина
громадного арбуза. Две вороны
шептались на заборе над
бездною цыплят.
Мы в тень носили аховые вёдра,
вытаскивали мёртвых ос из мёда.
«комодного» читали «Идиота»,
и, если допускалось, всё подряд.
Телята шли вдоль изб. Лавашной коркой
блестели щи мясные в котелке.
Нам жизнь казалась
радостной и долгой,
как ровный спуск паломников к реке.
Колдунья Тая в нитках копошилась
сомнений, детских страхов и обид.
Но всё, что в нас бесовского ершилось,
выравнивалось от её молитв.
Распутица
На ободке конверта –
адрес родного дома.
Сны – неживого цвета.
Свечка – перед иконой.
Все погасила лампочки,
лучший взяла наряд,
с лентами голубыми.
Жить бы, как эти бабочки,
что за стеклом летят,
тёплые и ручные.
Честное слово, тёплые,
между холодных рам,
между пылинок острых,
Сколько их, разных,
пёстрых!
Мам!..
Вон, шевелятся ели,
(форточка на восток),
булькает в батарее
комнатный кипяток.
Чудятся мне два глаза,
хитрый оскал лисы.
Чуть наклонилась ваза,
вкусной набрав росы.
Разве же это ночи?
Вся в угольках земля!
Осени я короче,
будто бы я – не я.
Смыли дороги ливни,
долго ли до беды?
Ели растут, как бивни,
прямо из-под воды.
Но с постоянством, мамочка,
Меня целует Бог:
я отпускаю бабочек
стаями на восток.
Детям в дорогу
Мы уходим на Север. Мама,
положи в сумку хлеба, заверни котлет!
Мы уходим из первых самых,
тех, кому и десятка нет.
Переносит товарищ каждый
за себя и за друга груз.
Кто-то ходит на Север дважды,
если цел ещё и не трус.
Прочь сомнения – едем в горы!
Всё вчера ещё решено.
К дикарям без оружий – в споры,
без ножей – на морское дно.
Тот из племени ловких самых,
чей точнее стреляет лук.
Нам уже по пятнадцать, мама,
мы отбились от взрослых рук.
Электричка далёкий самый
одолеть приглашает путь.
Не грусти, дорогая мама,
постарайся без слёз заснуть.
Эта буря слепа и злюча,
встала ведьмою у ворот.
Нам по двадцать, и кровь кипуча,
как шампанское в Новый год.
Наши письма доставят почтой
в точный адрес и верный час.
Передайте, и это срочно,
чтобы не забывали нас.
Все, что были, прошли дороги,
в колесе, колеся, вращаемся.
Мамы, сбили мы в раны ноги…
Возвращаемся...
О-ле-ни!
Олени в городе. Уточняю:
– Олени?
– Точно так. В-о-о-о-т такие!
– В самом деле?
Лекарства в комнате.
Цедит бабка чаи лесные.
Дед, (от тела мороз и пар),
тащит в зал голубую ель.
У меня не спадает жар
и горит под спиной постель:
это мёд и малина, значит,
будет горло платок колоть.
Говорю:
– А соседский мальчик,
одного мне поймает хоть?
Ванька сильный!
Он в рукавицах – за рога
и на спину – скок!
Будет зверь как
юла крутиться….
Лишь бы смог!
– Расскажи, что за шкурка?
– Чудо!
– А копытца звенят?
– Преочень!
Так любить его, бабка, буду,
что есть мочи!
Головастою елью, что ли,
спряжены в крепкий узел
тени?
Убеждаюсь: олени в доме!
О-ле-ни!
Охота
В лесные дебри шли крупные волки,
затихали синичьи толки,
сбегались люди.
Китоловы делили берег.
В это вряд ли кто-то поверит:
ловился зверь.
Будет тебе! Будем и мы с уловом,
не запрём дверей, сварим ухи
царской.
Словом,
какое там, к лешим, «опасно»!
Синей речкой проплывали киты,
бабы охали, кресты
целовали дети.
Стреляли охотники из ружей
по прутьям, по воздуху – вшей
имели одних:
уходили волки от смерти.
Кружили мы их
от пастбищ и до лесов.
(До утра – «лажали»).
Красивые звери
Бежали,
бежали,
бежали.
Страстная седмица
Я задумалась:
Новый или Ветхий завет,
чёрный монах (монах, а молодой),
будет молиться (ямочка над губой):
«Смерти нет,
смерти нет».
Галочке девять.
Девочка говорит:
«А у меня в марте не стало брата.
Он был огнём, – говорит, –
Он был из тех, – говорит, –
кого беречь надо.
Несправедливо: весна, ярмарка, куличи...»
Страшно красиво: на самом верху – грачи,
семинаристы в рясах,
в службу свою первую,
перепевают «Верую».
Всё, как всегда, сами
видели: день ясный,
храм на холмах стоит.
«Верую, что вернётся, –
пусть не ко мне, – к маме» –
девочка говорит, –
«Пасха через субботу.
В комнате – никого…
Разве такая воля Его?»
Второй спас
Миле
Садится солнце. Белая иголка
в руках у Милы,
будто капля масла.
– Привет тебе большой! Я ненадолго.
Тарелка яблок твёрдых после Спаса
над полкою каминной,
запах воска.
Асфальт ещё от ливня не просох.
Сухая горстка листьев в плошке
плоской, из леса шишки,
светлячки и мох.
Я так спешила! Я хотела видеть,
как, по-турецки сидя у огня,
на крепкой ткани вышиваешь нитью
ты журавля степного для меня,
не отрываясь от своей работы,
легенду вспоминаешь о царе.
Синицы в листьях яблоней, как ноты
болтаются и льнут к сырой коре.
Раскрыты окна,
ветрено и зябко…
Затёрта кулинарная тетрадка,
гремит на кухне чайник, весь дрожа.
С тобой любая лубенеет ранка
в районе сердца,
и парит душа.
К степному солнцу журавли взлетели,
погасли, будто искры от костра…
Меня тревожат взрослые потери,
как ты справлялась с первыми,
сестра?
Ювента
Окна – в шлюпки,
Окна в сторону океана,
где торгуют камнями и рыбой,
где рисуют чертей хной.
Моё платье из синей ткани
из комода достала мама.
На рояле в гостиной - банка
с осьминогами и водой.
Пьёт отец из рыбацкой кружки,
пивом капая в «Коммерсанта»,
и на плавках его разводы
от солёной морской воды.
Вшит в купальник овал ракушки.
Я ныряю в тепло заката,
и плыву над пиратской бездной,
и ни жду никакой беды.
* * *
Фиолетовые сосны,
крепче камешка смола.
На заколотые косы
опускается пчела,
в тонком клювике – горошина мёда.
А под левою ключицей,
тень бросая на лицо,
ужик начертил кольцо.
Я напоминаю птицу
в это тёплое время года.
Кто
единожды оставил,
окончательно
забыл.
Этот мальчик верным был.
Монастырской, жёлтой свечкой
обожгу его по грудь.
Ни улыбкой, ни колечком
меня в список не вернуть.
Я его люблю чуть-чуть:
так покалывает кожу после,
если ущипнуть.
От меня он натерпелся,
оступился на краю.
Завещал мне своё сердце,
до сих пор его храню.
Он был первым, но неверным,
легкомысленным валетом
Он забыл меня, наверно,
этим летом.
Король
Отравил короля
кто-то,
а король был забота.
Хоронили его весной.
День седьмой, воскресенье.
(Он заслужил спасение).
Белые руки скрещены.
Чёрные лица девичьи.
Сны оказались вещими:
вымерли королевичи.
В церковь ведут святую
под колокольный бой.
Я в темноте целую
висок, ещё золотой.
Пальцы его жемчужны,
будто сошёл с иконы.
Выпрошу после службы
камешек из короны
на память: такой-то жил.
(Он заслужил).
В сильном, красивом теле
спущены якоря.
Все короля жалели.
а умирала я.
* * *
Дым как дым,
раздаривали свечи.
Лестница заваливалась на бок.
Руки, что выравнивали плечи,
под ступенью прятали ключи.
Я устала от твоих загадок,
пей за наше счастье и молчи.
День как день,
наряды по погоде.
Нас двоих одна ведёт стезя.
Что-то между нами происходит,
это сшить и распороть нельзя.
Если хочешь властвовать – скажи,
буду подавать тебе ножи.
Жизнь как жизнь
мы промотаем вместе,
будто и не жили…
Или так:
у нас будет крупное поместье
и фруктовый, многолетний сад.
Будут пахнуть срезанные розы,
буду я послушна, как из воска,
и закончу выдирать занозы
к позднему периоду из мозга.
Смерть как смерть.
Нам ничего не страшно,
но она у каждого своя.
Твоё имя – это очень важно,
это всё, что вытерпит меня.
Ты убит, и буду я убита.
Вот моя последняя ступень.
Называй, как называешь:
– Ника.
День как день.
Грамота
Я видела сосны, и
я обнажала живот, и ложилась на хвою.
Я дула на солнце,
как на горячий чай.
Бежал муравей под золотой корою.
Встречай меня, лес,
солью травы встречай!
Я девочка та,
что будет жить до света конца.
Я начало шестого дня,
как женщина Ева, я не сдержу обета.
Адам, не забудь в жёны позвать меня.
Я яблоко то, коим не искуситься:
глядеть позволительно,
пробовать запрещено.
Позволь мне уйти. Я захожу проститься.
Посмотрим вдвоём бессмысленное кино?
– Алло, я скучаю.
Здесь хорошо и праздно:
и света и сумрака мне на две жизни хватит.
Встречай меня, лес, к людям идти опасно:
берут всё, что есть, и ни за что не платят.
Встречай меня, лес. Как хорошо бывает
быть неприхотливой и занимать рубежи
забытые,
здравствовать, где умирают,
сил набираться там, где никто не жив.
Бдение
Я проливала кожи молоко
в початок чая, в клавиши рассвета.
Нас ничего друг к другу не влекло,
и больше не расстраивало это.
Не расцвело ещё, но шерсть кота
таинственно мерцала в чаде комнат.
И голубь был соломинкой заколот,
и падала из глаз моих вода.
И голос твой стеной крапивы рос,
а был он мягче и роднее, вроде…
А я, заколку вынув из волос,
подарок оставляла на комоде.
Но на щеках проклёвывалась соль,
как звук дождя и птичий клёкот будто.
Меня ничем на свете не неволь,
пожалуйста, когда наступит утро.
* * *
Вернёшься на самом деле,
спокойный и просторный,
будто равнина в знойное лето.
Но будет, не как в июне, а
сыро, и где-то, местами – иней.
Ты будешь из крепких линий,
из стянутых капель
сплошного, дневного света.
Я буду под краном вазу споласкивать
под цветы
и наливать огни.
И без перерыва покатятся из любви
сильнейшей обиды огромные сл?зы!
Так было их мне тяжело носить!
Так выглядят из земли
вырванные пионы.
А здесь что? Иконы, которым
передала тебя, когда расстались,
унылые саундтреки, закаченные
в плей-лист.
Мы были, конечно, варварами, эстетами
быть не пытались.
Ну, что ты стоишь, как в армии?
Иди и за нас молись!
Переписка
– Моя гордячка, доброго пути!
Выну шпильки из кос,
тёмных, как крепкий чай.
– Никогда не летала в Лос-Анджелес..,
Твоя землячка.
Встречай,
Америка! Я «спикаю» плохо.
Я никудышный, слабенький
балабол. Мне посоветовал из
института Лёха: «Ты
улыбайся и говори
«Хеллоу!»
– Жди меня с сувенирами, и без них,
через полгода…
–Между зеркал своих, гордячка моя,
ты оставила шпильки. Я
уколол указательный.
Выслать их?
–Обязательно!
Здесь ещё тот, из Риги,
бумажный змей.
Комната твоя –
целый музей,
родная…
Родная,
ты невыносимо близкая!
Рукой не по-женски крепкой
меня одним жестом высекла,
однажды занявшись лепкой.
Плачу за твой адский труд,
гонимый из райских врат…
Люблю с самых первых минут,
земляк.
* * *
Снилось мне, как
слёзы росли в песках,
их я срывала каждые три часа
и выступали капельки на висках:
кровь моя и роса.
То ли пустыня, то ли курортный юг,
худенький мальчик с девочкой на коне.
Без сожалений перекрываю люк,
люк для других мальчиков в голове.
Напоминали нас дети в лучах,
солнцем клянусь, слажен был он, как ты:
та же спина, родинки на плечах –
словно четыре уточки у воды.
Если огнём лоб его окропить, –
так мне казалось, – станет он мужем мне.
Как я могла властных губ не любить
в красном вине?
Свидание
Тонул корабль, горевала птица,
бежал от ливня белый жеребёнок.
Ты обещал прийти, не заблудиться.
Я с карточками дареных иконок
сбегала с лестниц,
запирала дом,
чтобы вдвоём вернуться непременно.
Сажал меня при встрече на колено,
мрачнел,
напоминая о былом,
и говорил о том, что был ослом,
и не спешил так ни к кому, наверно.
И говорил, что сердце у меня
шумит во всю, и не даёт покоя,
и будто жизнь моя на волоске.
И чей-то конь простуженный, у моря
тонул и вяз копытами в песке.
Ты говорил, что много натерпелся,
что не любил так долго никого,
и щёки целовал мои, и грелся
от тела молодого моего.
Ты тихо плакал.
Бились флагом чайки
в капкане уцелевшие дождя.
Тяжёлый ворон из цыганской шайки,
похожий на сердитого тебя
всё горевал, предсказывая
смерть.
Но мне хотелось радостно смотреть
на жизнь,
на предстоящую разлуку.
Я под дождём протягивала руку,
не смея возвратить её назад.
Как ласковых, трусливых жеребят
весёлыми словами, словно хлебом,
кормила твои уши в этом бедном
на встречи
крае,
на ребре земли,
где не встречают люди корабли.
* * *
Бусы среди карт, яблоки в бочках,
будто бутоны роз.
Стали руки мои в золотых цепочках
тоньше перьев стрекоз.
Наполняю себя не спасительным светом,
а сплошной темнотой.
Ты спокойней меня, и спасибо на этом.
Ты родился весной,
когда снег во дворе под живыми корнями
он чернее угля.
Безутешными и бестолковыми днями
будь мудрее меня!
Шмель
Я сильно была встревожена однажды. Вот что случилось. В Понедельник было ветрено. Я сидела на крыльце и вязала тётушкиными спицами. Большой
клубок пряжи лежал в плетёной корзинке и стремительно уменьшался по мере того, как ворот начатого свитера разрастался в рукава. Ко мне
подбежал Костя и, волнуясь, сообщил, что шмель не долетел до малинника. Он был очень расстроен. Он бежал через огороды, перепрыгивая капустные
грядки, бежал из посаженного сорок лет назад сада, который за последние годы сильно возмужал и щедро плодоносил. Юлия охала и причитала, если мы не
успевали собирать тяжёлые переспелые плоды. Они валились с веток деревьев с каким-то отчаянным и нестерпимым хрустом, разбивались о землю и
затихали. Костина тётка брала в руки медный таз и отправлялась в просторный сад. Она пела во время работы высоким и сильным голосом, и, когда таз
переполнялся, накладывала ещё штук восемь красных и твёрдых, но уже прогнивших местами яблок, в подол. Костя в это время сидел, насупившись,
неподалёку и кидал в траву голубые стёклышки от разбитой вазы, собранные на сухой куче мусора за домом. Он думал о чём-то серьёзном, и по живой
мимике маленького лица можно было предположить, что мысли эти беспощадно мучили его.
Однажды он подошёл ко мне поздно вечером и остановился возле, глядя, как я, согнувшись над расшатанным столом, дочитывала роман Тургенева. Опустив на переносицу очки, я подняла лицо навстречу, ожидая вопроса. Мальчишка протянул жёлтый кулачок, и не успела я и слова произнести, как разбойник насыпал на двенадцатую страницу горсть свежего песка. На мой немой взгляд он поспешил тут же ответить: «Это золото. Посмотри, как светится! Я нашёл его, когда мы с Матросом пересекали Америку». Матросом Костя называл своего лучшего друга – Алика Матросова, обидчика и чертёнка, каких поискать. Он улыбнулся широко, искренне, будто самостоятельно сделал большое открытие. Он всегда находил, чем себя занять, и этим напоминал меня в далёком детстве. Я уставала от бесконечных проказ, но не ругала из опасения пресечь его здоровое любопытство. Я никогда не видела, чтобы мальчишка ревел. Даже после заслуженной порки он казался мне на удивление спокойным, забывал моментально обиду и тянулся с прежней изумительной нежностью к взрослым. А теперь его синие глаза вдруг наполнились слезами, словно два колодца, перегруженные водой, они мутнели и качались на загорелом лице.
– Шмель не долетел до малинника, – повторил Костя, и рот его, открывшись, так и не закрылся обратно.
– Какой такой шмель? – приготовилась я внимательно слушать очередное приключение, хотя, признаюсь, сердце моё сжалилось вдруг нестерпимо. Из рассказа Кости я узнала, что шмель уже третью неделю летал в малинник. Он гудел тяжело и уверенно, точно кукурузник. Он садился всегда на
тот же самый куст и делал с серьёзным видом свои насекомьи, рабочие дела. А в этот ветреный Понедельник его снесло вниз. И то, что прервало
стремительный полёт, втянуло лапки насекомого в дорожную пыль. В тот же миг его и придавило велосипедным колесом. Я выслушала рассказ Кости.
– Ну, что поделать, – сказала я, – найди себе другого шмеля.
– Какого такого другого? Этот один прилетал всегда…
Я отложила спицы, но не нашла, что ответить. Крупная, телячья слеза поползла на упрямый подбородок из синего глаза. А во Вторник мальчик
захворал. Он лежал в комнате с задёрнутыми плотными шторами и ловил бледными пальцами бабочку над подоконником. Мать мальчика, Алла,
сердилась, разворачивала лекарства, трогала прозрачный лоб сына. Я села на край кровати.
– Привет, следопыт! – сказала я и развернула круглую шоколадную конфету. Костя не отреагировал, продолжал лежать, будто в забытьи,
тихонько шевеля губами.
– А твой Матрос ест красные груши на берегу «Грудной» и, кажется, ему купили необыкновенный самокат.
Костя молчал.
– Он забегал?
Молчание.
– К тебе завтра придёт врач из детской больницы. Помнишь, перед Рождеством тебя водили к Николаю Николаевичу с ангиной?
Молчание.
На заднем дворе спустя десять минут я разговаривала с Аллой. Женщина сидела лохматая, некрасивая и уставшая на ступенях крыльца, перебирая огурцы в корыте. Она отделяла загнившие и жёлтые плоды от крепких и зелёных, тяжело дышала в потную, полную грудь, потому что большой живот мешал нагибаться низко к земле.
Алла была на седьмом месяце беременности. Она вставала в три утра и шла на ферму, подвязывая под толстым подбородком платок, а оттуда – в пивной бар
«Кристалл», где работала на кухне поварихой почти всю ночь, пока не рассветёт. Утром она возвращалась в дом, заходила к сыну, спрашивала сводную сестру Юлию, мою крёстную, о состоянии мальчика и, выпив наспех горячего молока, падала в кровать.
Я приехала из города в деревню на прошлой неделе. Окончив университет, работаю методистом на кафедре. Мне дали отпуск на неделю, спустя полгода.
Крёстная встретила меня на вокзале широкими объятиями и лобызаниями. Я заметила её ещё издалека в толпе встречающих и провожающих. На ней было
пёстрое платье, и выглядела она очень молодо. Вечером того же дня я узнала, что Алла переехала из соседней деревни в село «Солнечное». Аллу я видела
всего-то два раза до этого, впервые – на именинах моего деда. Мне тогда было шесть с половиной, меня два раза ставили на стул и просили читать Пушкина
гостям, а я краснела, забывала слова и почему-то думала не о стихотворении, не о Пушкине, а о дуэли, которая унесла жизнь великого поэта. И потом, всю
последующую ночь я не могла спать, и мне казалось, будто за ширмой раздаются те самые роковые выстрелы. Второй раз – когда мне было уже
одиннадцать. Алла приехала в город устраиваться на работу. По пути она зашла к нам и оставила на кухонном столе варенье с косточками. Она долго
разговаривала с моей матерью о чём-то, мне было это неинтересно. Я только запомнила, что губы её в красной помаде шевелились, словно плавники у рыбы.
Но в целом она показалась мне тогда приятной, даже красивой женщиной, не то, что теперь.
Я стояла над замкнутой, резко постаревшей женщиной с веснушчатыми руками и смотрела то на жёсткие пальцы её, то на огурцы, плавающие в мутной воде корыта. Со слов крёстной я знала, что муж Аллы умер полгода назад от какой-то болезни. Она похоронила его и переехала почти сразу же к родственнице.
– Алла Владимировна, – позвала я её, – послушайте, – Костику нужен не врач. У него ведь ничего не болит. Ему нужно поймать нового шмеля!
Она оторвалась от огурцов и посмотрела на меня, как на сумасшедшую.
– Понимаете, в малинник долгое время летал шмель, и мальчик наблюдал за ним. А потом шмель неожиданно погиб. Ваш Костя просто впечатлительный, очень впечатлительный и подвижный ребёнок. У него не горло болит, не голова и не сердце, а душа! Воспалённое воображение и не к такому ещё может привести. Ему нужно больше внимания и любви, понимаете? А иначе, он выдумает себе не только Америку… – я словно пыталась перекричать её дыхание и звон
терзаемой в корыте воды.
– Душа? Где она, душа-то твоя? – грубо прервала меня Алла. Она вытерла пот со лба тыльной стороной ладони и, приподнявшись, выплеснула грязную воду в кусты черёмухи. – Не шмеля ему, а порки хорошей вкатить нужно! Душа, ишь, ты! Этому вас в институтах, небось, учат, душе вашей? А у меня вон пузо, сирота в комнате и две работы, на которых я молодость свою за рубли продала! – она посмотрела на меня так, будто я только из пелёнок вышла, жалостливо и презрительно. Мол, не лезь со своим уставом, видали мы таких! И мне стало стыдно за себя, хотя я и была уверена в своём предположении. Но что я могла ещё сказать нового этой измученной женщине? Учить её, как воспитывать сына? Она, глотнувшая в тридцать с гаком горя и одиночества, пропадавшая в коровниках и среди пивных, воняющих сушёной воблой кружек, давно уже не верила в иллюзорность проповедей и теорий. Вся её жизнь сводилась к практике: к работе, к ребёнку и к огороду, на котором она выращивала свои огурцы.
Весь обратный путь в город я вспоминала своё детство. Моё первое столкновение со смертью, с гибелью.
Мне было лет восемь, не больше. Я только-только перешла во второй класс. В ту осень у моей соседки по парте и первой в жизни подруги умер родной дядя. Она боялась идти домой одна, и я проводила её до самой квартиры. Держась за руки, мы вошли в большую, заставленную цветами комнату. Неслышно передвигались взрослые. Некоторые из них сидели на диванах и стульях, тихо разговаривая. Этот шёпот создавал странное шевеление в воздухе. Чьи-то мужские волосатые руки, подхватив меня, посадили на длинный комод, между сувениров и тарелочек, чтобы я не мешалась под ногами. На мгновение, потеряв из поля зрения Лизу, я испытала жуткий страх, и, вращая головой, как совёнок, в поиске её тонкой, белой фигурки среди собравшихся людей, обнаружила её в самом центре зала. Помню, она, не оглядываясь ни на кого, подошла к самому гробу и стояла долго, рядом с мёртвым, не шевелясь. Мне было жутко.
Мне почудилось, будто её лицо стало длиннее обыкновенного, а глаза неестественно расширились. Я боялась посмотреть на того, кто лежал в гробу, я смотрела только на Елизавету, а она, в свою очередь, не видела никого, кажется, кроме него. В какой-то момент мне захотелось прокричать её имя, чтобы все услышали мой отчаявшийся голос, и кто-нибудь в этой зябкой, дурной комнате обратил внимание на неё, застывшую в странном оцепенении. Но люди почему-то проходили мимо и, мне думалось, тоже боялись посмотреть в сторону неживого человека. Я ещё несколько долгих секунд продолжала наблюдать за подружкой, как вдруг она шагнула ещё немного вперед и схватила маленькой ручкой мёртвого за горбатый, орлиный нос, и, не отцепляясь от этого жуткого носа, заорала так, что все разом замолкли и перестали ходить из зала на кухню. Она кричала, не зажмуриваясь, пока её не оторвали от гроба, и лицо её становилось с каждым отдельным верещащим звуком всё длиннее и длиннее.
Я в ужасе соскочила с комода, который был выше меня раза в два и, грохнувшись на влажном паркете в передней, бежала, не оглядываясь, до своего дома с порванными колготками и ободранной до крови коленкой. Когда, спустя уже десять лет, мы вспоминали с Елизаветой эту историю на кухне той же самой квартиры, она, сквозь смех и слёзы, рассказала мне, что не спала после того случая ночей пять. Ей мерещились кошмары, дядьки в тёмных пиджаках и тётки с высокими причёсками, которые почему то хохотали и протягивали ей крупные апельсины. И только на вторую неделю, когда в дом впустили жёлтого, подобранного возле супермаркета котёнка, страх начал постепенно рассеиваться, уменьшаться, и, наконец, его не осталось даже в большой комнате дома, где она приросла однажды нежной своей ручкой к неподвижному лицу покойника.
Мне теперь кажется, что её этот поступок был продиктован не страхом, а борьбой с ним. Это был вызов маленького человека, плевок в сторону скоропостижной смерти, которая так страшно и неожиданно поражает, когда впервые сталкиваешься с ней. На второй день после возвращения в город мне принесли письмо из Солнечного. На тетрадном листе, исписанном рукой моей крёстной, торжественно объявлялось, что огурцы законсервированы в минувший Понедельник по всем правилам, а мальчик, наконец, оправился и ходит в школу.
К письму прилагался рисунок Кости. Я развернула его: на белом фоне был изображён большой шмель, пролетающий над красным от ягод малинником. Прицепивши картинку над письменным столом, я, наконец, задремала спокойно, улыбаясь. И снились мне большие глаза мальчика, и сам он, повзрослевший до неузнаваемости, шагающий вместе с Матросом по огненному берегу Грудной. Под босыми ногами возмужавших мальчишек лопались ледяные ракушки и разбегались в разные стороны золотистые ящерки, а над горизонтом садилось гигантское солнце.
Память
Быль
Дерево росло корнями вверх. И все приходили посмотреть. И каждый говорил: «Фу, какое уродливое дерево!» и отворачивался, или подходил близко-близко, чтобы потом отвернуться стыдливо, поразившись.
А в одной бедной, горькой семье был мальчик. У него были золотые кудри, такие золотые, что невыносимо было смотреть. Он ходил, слегка похрамывая. Он сильно и часто болел, особенно осенью: лицо его черствело, как у старого человека, тело становилось белым-белым, ему приходилось стричь вьющиеся волосы «под ноль». Многие сторонились Ива. Он напоминал сказочный персонаж «кожа да кости». Однажды, когда Ив собирал в лесу душицу и лепестки земляники, чтобы мать смогла заваривать по вечерам ароматный чай, он наткнулся на то самое дерево и остолбенел, таким оно показалось ему неживым и преждевременно погубленным чьей-то крепкой, тяжёлой рукой. Но мальчик не отошёл прочь, не опустил глаз, он присел рядом на сухую от зноя почву и стал наблюдать за насекомыми, бегающими по шершавой коре вверх – вниз. Лесная птица с изумрудным кольцом на вытянутом горлышке устало слетела вдруг на самый длинный и прогнивший корень. Клювик её был широко раскрыт, перья поднимались и опускались тяжело от сильной жары. «Здесь один единственный
раз поднялось солнце… – сказал голубь и повесил на грудь головку, – здесь нет ни воды, ни колодца, чтобы наполнить его водой… – взмахнул он крыльями и
улетел прочь. В другой раз мальчик пришёл с железной кружкой, доверху наполненной силой земли, а в третий раз с тяжёлой для него лопатой и, выкопав маленькую ямку, наполнил её водой. Он задремал здесь же, у мёртвых, длинных, как змеи, корней. А проснулся от громкого шума, создаваемого толкотнёй слетевшихся к роднику птиц. Каждая, утолив жажду, роняла мальчику крохотное зёрнышко или семечко в благодарность.
– Здесь есть рука человека, а значит, есть созидание… – сказал тот же голубь, высоко приподняв голову. – Здесь есть большое сердце маленького человека, – взмахнул он крыльями и улетел до поры.
Это было сто лет тому назад. Шумело маковое поле, которое упорный труд взрастил на сухой и погубленной невежеством людей земле, здесь вырастали первые деревца, в листве которых селились птицы. Меня ещё не было на свете тогда, но я ясно помню музыку земли, которая раздавалась повсюду там от больших красных цветов. Словно в колокола били. Будто вершили литургию, утреннюю молитву, хвалу всему живому и неживому. Я ясно помню всё это, потому что имя тому воздвигнутому лесу было «Память», а тому сухому дереву: «Благодарность». А, как известно, ни для памяти, ни для благодарности не страшны ни время, ни расстояния. Каждый может попасть в коридоры «Памяти», всякий может постигнуть царство «Благодарности», не отвергнув памяти. На
загубленных корнях того самого главного дерева стала прорезаться зелень, напитавшись влагой. И всякий теперь, кто проходил мимо и отворачивался
ранее презренно, улыбался широко. Мужчины говорили: «Смотрите, какое чудо: «корни, а плодоносят». Женщины говорили: «Смотрите, какое чудо: любая смерть – изнанка жизни». А дети просто кричали: «Смотрите, смотрите!» и смеялись радостно, потому что ни одно рождение ещё не вызывало их слёз и не заставляло опускать глаз. И только один единственный мальчик – Ив всё подливал и подливал воды, зная, что всякий ствол – это продолжение корня и всякий корень – это начало продолжения. Я разговаривала с ним. Руки Ива были в настоящих мужских мозолях, хотя сам он был ещё ребёнок. Он рассуждал, как переживший многое и многое узнавший.
«Они думали, – говорил он, вспоминая людей, – что любое уродство достойно презрения и утраты внимания. Они были горды, решив, что только красота и совершенство рождает жизнь, потому только о ней и надо заботиться, не постигнув того, что во всём, что нас окружает, уже есть совершенство, если позволено было ему появиться однажды на свет. Моя мамка, – продолжал он, – каждый год сажает картошку, чтобы мы могли всю зиму питаться. Но ещё ни разу мы не питались цветами или ботвой. Мы едим только клубни. Не это ли можно считать доказательством? Где-то бушует океан, – улыбался он, всматриваясь в далёкий и просторный горизонт. – Мы видим только то, что на поверхности: мы видим прекрасные волны, рябь на воде и шумную пену, но ни один ум даже не подозревает всех богатств, скрывает эта вода. Так же как ни один ум не может подозревать всех волнений души старого ли, молодого ли тела, всех возможностей утраченного зерна ли, отрубленного ли корня. Но сколько тот же океан таит в себе смертей и боли с потонувших экипажей? – он посмотрел на меня так, будто я знала ответ на внезапный этот вопрос. Вот, и этого мы не ведаем, – покачал Ив головой. Как не знаем и того, насколько
бессмысленным может быть красивое слово; сколь обречённой на погибель может быть душа, если стройное и сильное на вид тело знало лишь страсть и
порок; сколь губительной может быть ласка и нежность, если, лаская, мы только ожидаем получить, тогда как важно бесконечно отдавать и отдавать.
Он замолчал тогда, а мне захотелось поцеловать его, не губами, – сердцем поцеловать, и я подумала: имя ему «Любовь».
Трава покрывалась тёплым светом, словно церковным воском, лица наши просветлели. Это был второй восход солнца здесь.
Ив перестал навещать своё дерево через месяц после нашего знакомства. И я, наверное, заболею теперь от того, что узнала его, но утратила. Хотя, что
такое конец, если не иллюзия? Ив всегда говорил мне: «Не трать время напрасно, иди к солнцу, даже если оно восходит только второй раз. Никогда ещё
отсутствие не подтверждало безысходности… Знаешь ли, не всякий зрячий способен видеть».
Ещё произведения этого автора:
https://penzatrend.ru/index.php/literatura/item/6236-shmel-rasskaz
https://penzatrend.ru/index.php/literatura/item/6237-pamyat-rasskaz
https://penzatrend.ru/index.php/poezia/item/4910-posolon-stihi