ПензаТренд

KON

КУЛЬТУРА ПЕНЗЫ

I Музыкально-поэтический фестиваль

Вечер Алексея Александрова

Вечер "На Энцелад!"

 Встреча "Время верлибра"

Творческий вечер Марии Сакович

Вечер "В начале было слово"

Встреча "Абсурд. Логика алогизма"

Вера Дорошина "Слова на ветру"

СПОРТ ПЕНЗЫ

Фитнес-клуб "ЭНИГМА СУРА". Пенза

Многократный рекордсмен
Книги рекордов Гиннесса
по силовому экстриму
в фитнес-клубе "ЭНИГМА СУРА"
в Пензе

РЕКЛАМА

Волны житейского моря. Роман. Часть VI. Ветви дерева

Лидия ТЕРЁХИНА

© Л. И. Терёхина, 2005

 

 Часть VI

ВЕТВИ ДЕРЕВА

 

"…Подмена изначального,  нуждающегося

в новом проявлении,  возвращением к прошлому –

примета конца исторического цикла."

Рама Чарака

 

Пятидесятые годы, на которые выпала юность Кирилла, были окрашены для Веры в мягкие тона безмятежного деревенского детства. Та нужда и житейские проблемы, что волновали её родителей, не проникали глубоко в сознание девочки, очарованной естественной красотой составляющего её окоём мира.

Для неё утопала в снегу, весеннем цветении, летней зелени или осеннем золоте родная Кущёвка, окруженная полями, на квадраты расчерченными лесополосами. Сиреневой или сизой каймой – по горизонту – вырисовывались дальние леса. Сливаясь с небом или же вырываясь из него, белел гуринский элеватор.

Вера была защищена от житейских ветров родительской любовью. С удовольствием принимала участие во всеобщем труде – делала, что было по силам. Крепкая физически, ловко управлялась с нехитрым хозяйственным инвентарём – граблями, лопатой, мотыгой, вилами. Бегала с коромыслицем и двумя жестяными полуведёрками по воду в колодец. Полола сорняки и поливала грядки. Обязанности по дому и огороду оставляли достаточно времени и на игры с ровесниками. Летом дружным кагалом ходили они в луга за ягодами, опёнками, в дальние леса за грибами и орехами. Зимой катались с горок и строили снежные крепости. Труд и игра составляли жизнь всех деревенских ребятишек.

Задолго до школы Вера пристрастилась к чтению. Сначала это тоже была игра, которой очень удивлялись взрослые. Не понимая сути и смысла написанного, гордо тарабанила она для занятой вязанием кружев или вышиванием матери статьи из газеты «Правда».

Потом отец стал привозить ей книги из гуринской библиотеки. Быстро справившись с Бианки, «Сказкой о Чёрной курице» и «Васьком Трубачёвым», Вера совала нос, тайком от взрослых, в толстые тома Золя, Гюго, Алексея Толстого, Мельникова-Печёрского… Эти имена запали в её память едва ли не с младшего школьного возраста. Игра превращалась в страсть.

Меньше всего занимало Веру то, как пытались выжить, выбиться из нужды родители-колхозники, недавние фронтовики. Поженившись в первый мирный год и начав семейную жизнь с долгов за купленную им роднёй вскладчину избёнку, они постепенно обзаводились живностью. Расплачивались на два фронта – по обязательствам на поставку государству картофеля, мяса, молока, масла, яиц. Кроме того, наскребали на сельхозналог в денежном выражении. А поскольку работали «за палочки», вынуждены были продавать большую часть выдаваемого колхозом по осени на трудодни зерна. Понемногу расплачивались и за избу. На прокорм оставалось всего ничего.

За двенадцать соток усадьбы райфо требовал около ста рублей налога. Постановлением Министерства заготовок СССР предписывалось каждому крестьянскому двору сдать в госпоставку сорок килограммов мяса, более двухсот литров молока, девять килограммов масла. При этом строго запрещалось держать больше одной коровы. Если же она приносила двух телят, второй шел в «контрактацию», то есть сдавался государству бесплатно. Сдавали шерсть, яйца, и всё было расписано по месяцам. Невыполнение графика сдачи грозило нешуточными наказаниями. Судили и давали сроки заключения либо накладывали трудовую повинность и за невыработку ста двадцати трудодней – будь ты болен, многодетная мать-одиночка, да хотя бы и белый свет перевернулся – купи и сдай, отработай.

Но родители Веры были молоды. Они остались живы в страшной войне. Они верили, что впереди их ждёт лучшая жизнь. И были счастливы.

А Вере недосуг было вникать в родительские заботы. Она радовалась, когда бабушка Серафима, крутившая маслобойку, подманивала её скрюченным от работы пальцем и давала  слизнуть с него тающий во рту кусочек свежего масла. А в праздник, порывшись в сундуке, совала в ладошку сколочек жёлтого свекольного сахару. Вкуснее всяких сладостей казалась Вере горбушечка промёрзшего за зимний день в поле ржаного хлеба, которую привозил ей отец «от лисы», сэкономив на обеде.

Незабываемым событием было, когда мать обрядила её в пошитое собственными руками плюшевое пальтецо. Спорок поношенной женской жакетки  выменяла она на бросовую отцовскую фуфайку. Спорком тем было заткнуто окошечко в курятнике управляющего Матвея Козлова. Фуфайка пошла ему на замену. Но Вере до всех этих перипетий не было дела. Главное – у неё есть настоящее пальто – тёплое и красивое!

Зима сменялась весной – перезвон сосулек, печёные, а вскоре и настоящие жаворонки, мяуканье и цвоканье старого знакомца скворца. Из года в год он выгонял из вскинутой над коньком избы на высоком шесте скворечни суетливых воробьёв. Буйная молодая зелень тянулась к солнцу из почек, стволов, стеблей и корней, из щелей построек и соломенных крыш. Жизнь казалась нескончаемой, да Вера о ней и не думала. Просто наступало утро вместе с озорным лаем Бобика, гонявшего кур с вспушённых, приготовленных к посеву грядок. Протерев глаза, Вера выглядывала в окошко и улыбалась при виде тонконогого телка, впервые выпущенного на травку, растерявшегося бесплатно. Сдавали шерсть, яйца, и всё было расписано по месяцам. Невыполнение графика сдачи грозило нешуточными наказаниями. Судили и давали сроки заключения либо накладывали трудовую повинность и за невыработку ста двадцати трудодней – будь ты болен, многодетная мать-одиночка, да хотя бы и белый свет перевернулся – купи и сдай, отработай.

Но родители Веры были молоды. Они остались живы в страшной войне. Они верили, что впереди их ждёт лучшая жизнь. И были счастливы.

А Вере недосуг было вникать в родительские заботы. Она радовалась, когда бабушка Серафима, крутившая маслобойку, подманивала её скрюченным от работы пальцем и давала  слизнуть с него тающий во рту кусочек свежего масла. А в праздник, порывшись в сундуке, совала в ладошку сколочек жёлтого свекольного сахару. Вкуснее всяких сладостей казалась Вере горбушечка промёрзшего за зимний день в поле ржаного хлеба, которую привозил ей отец «от лисы», сэкономив на обеде.

Незабываемым событием было, когда мать обрядила её в пошитое собственными руками плюшевое пальтецо. Спорок поношенной женской жакетки  выменяла она на бросовую отцовскую фуфайку. Спорком тем было заткнуто окошечко в курятнике управляющего Матвея Козлова. Фуфайка пошла ему на замену. Но Вере до всех этих перипетий не было дела. Главное – у неё есть настоящее пальто – тёплое и красивое!

Зима сменялась весной – перезвон сосулек, печёные, а вскоре и настоящие жаворонки, мяуканье и цвоканье старого знакомца скворца. Из года в год он выгонял из вскинутой над коньком избы на высоком шесте скворечни суетливых воробьёв. Буйная молодая зелень тянулась к солнцу из почек, стволов, стеблей и корней, из щелей построек и соломенных крыш. Жизнь казалась нескончаемой, да Вера о ней и не думала. Просто наступало утро вместе с озорным лаем Бобика, гонявшего кур с вспушённых, приготовленных к посеву грядок. Протерев глаза, Вера выглядывала в окошко и улыбалась при виде тонконогого телка, впервые выпущенного на травку, растерявшегося  в огромности мира пегого кучерявого ягнёнка, просто от солнечного луча, косо бьющего в окно и рассыпающего по стеклу цветные пятна.

Не менее интересные события происходили летом, осенью и зимой. Наполненные ими дни слагались в годы, пока не пришло осознание в себе чего-то тревожного, непонятного и пугающего. Это, конечно же, было в ней и прежде, но довольствовалось растительной жизнью. Оно ещё не получило названия, потому что по малолетству не могла знать Вера, что в умных книгах оно называется душой. И вот душа проснулась и обнаружила себя зарифмовавшимися строчками. Выведшая их на тетрадном листке рука застыла в недоумении. Жирная чернильная капля набухла на кончике пера «Звёздочка», поиграла золотистыми боками и шлёпнулась на последнюю поставленную точку.

По ночам на запахи зяблые,
Крутолоба, льёт свет луна.
И висят последние яблоки
В старом садике у гумна.

Последним детским радостям, подобно чернильной кляксе или этим самым яблокам, надлежало пасть на мокрую землю или быть сорванными. Надвигалась взрослая жизнь, где всё или по крайней мере многое придётся решать самой.


Солнечным майским днём выпускники Кущёвской начальной школы на велосипедах отправились в Гурино подавать заявления о приёме в пятый класс. С осени предстояло жить на два дома. А до начала осенней распутицы и после того, как спадёт половодье и обсохнет дорога, в школу кущёвцы ходили на своих двоих либо накручивали педали великов. Семь километров туда, семь – обратно.

На зиму большинство пристраивалось на квартиры. Хотя при школе был интернат, мест в нём не хватало. Их предоставляли ребятишкам из неполных или многодетных семей. Некоторые родители просто побаивались, что царившие там вольные нравы испортят их чад, и отказывались отдавать их туда.

Веру пристроили к дальней родственнице. Это была высоченная, дородная и доброжелательная старуха. При входе в свою комнату она вынуждена была сгибаться чуть не пополам, а под матицей проходила, наклоняя голову. Жилище её, приткнувшееся позади железнодорожного вокзальчика, было низко и слепоглазо.

Бабушка Поля спала на высоком и широченном «одре» – железной кровати с пружинным матрацем. Для Веры достали с чердака и поставили за печкой каркас проржавевшей односпальной коечки, настелили не оструганных досок и накрыли их двумя самоткаными половиками. Мать принесла из дома ватное одеяло и подушку, а полосатый матрац купили в сельмаге.

Чтобы «зря не калить чугунку», бабушка Поля вызвалась готовить еду на двоих. Обычно это был суп с кусочками наструганной мёрзлой гусятины: мясо, картошку и капусту привозил из Кущёвки отец, когда ему надобно было по колхозным делам наезжать в райцентр. Суп, приготовленный бабушкой Полей, был всегда пересолён и пахнул брикетным дымом. Но чай она заваривала густой и душистый – настаивала его на малиновых палочках и вишнёвых листьях. Как говаривала она, «от простуды спасение и для крепости». И в самом деле, отогреваться таким чаем, прибежав с мороза, было сущим блаженством!

Школьные уроки давались Вере играючи. Оставалось довольно много времени, и она тратила его на чтение. Бабушка не бранилась, что ночами  у неё за печкой горит лампа, и нередко сама просила почитать ей «на сон грядущий». Самой «душевной» считала она историю про Серую Шейку и готова была слушать её каждый вечер.

Единственным местом прогулок в Гурино был привокзальный перрон. Молодежь и даже взрослые выходили «к поезду». В восемь пятнадцать, сверкая огнями, подлетал к станции пассажирский из Пензы. Постояв одну минуту – большинство дверей даже не открывалось, и только из почтово-багажного вагона спешно выбрасывали на  снег и погружали в него заранее приготовленные мешки и ящики – состав дергался, высекая искры колесами, и начинал медленно набирать скорость. Быстрее, быстрее, и только смутная печаль оставалась висеть над ещё гудящими рельсами.

Народ начинал расходиться. Вере до дома рукой подать. Она обметала жёстким полынным веником валенки, ставила их поближе к чугунке. В одних шерстяных носках проходила к себе за печку, стараясь не ступать на скрипучую половицу.  Потом затепливала лампу, доставала книгу или общую тетрадь в зелёном клеёнчатом переплете.  И записывала в неё невесть откуда приходившие строки.


* * *

До рассвета на полимерном низеньком столике горела лампа. Рукопись дали всего на одну ночь. Через третьи руки, с условием вернуть в девять утра тем же способом. Вера то застывала, скрючившись на скамеечке для ног, то примащивалась к пузатому, обшитому дерматином диванному валику. На тонких листах жёлтой пергаментной бумаги жили стихи. Машинку, на которой их печатали, давно не чистили – все округлые буквы были слепы. Ей досталась пятая или седьмая закладка.

Рукопись была от Золотняка. Экзотический старый еврей Исаак Золотняк жил в одном из массивных пятиэтажных домов сталинской застройки в центре города. Балконы и окна этих домов были украшены гипсовыми вазонами с цветами и фруктами, с непременными гигантскими виноградными гроздьями. Дом старел, и украшения потихоньку выкрашивались и осыпались. Теперь говорят – архитектурные излишества. Первый этаж дома, в котором занимал трёхкомнатную квартиру Золотняк, являл собой лучший пензенский ресторан.

При виде Золотняка непроизвольно зарождалась мысль, что жить он должен именно в таком доме – с рестораном и излишествами. Исаак Аронович щеголял, вероятно, некогда пышной, но заметно поредевшей и поседевшей гривой волос. Бороду брил. Полные подвижные губы его казались всегда готовыми к поцелую. Три сезона в году он летал по центральным пензенским улицам в длинном и широком сером бостоновом пальто-балахоне, при обязательном шарфе, один конец которого доставал колен, а другой лихо забрасывался за спину. Летом носил он навыпуск свободные льняные рубахи.

Говорили, что ему за семьдесят, но лёгкость, галантность в обращении с дамами, доходящее до грани дозволенного, а порой и заступающее за неё вольнодумство и остроумие заставляли окружающих забывать о его возрасте. Круг общения Золотняка составляла вся пензенская творческая интеллигенция – писатели, художники, артистическая среда. При этом кто такой был сам Исаак Аронович, не мог точно сказать никто. Известно было, что он прошёл колымские лагеря. Как оказался в Пензе? Приехал. Откуда, почему и зачем – неизвестно. Жены у него не было, о детях – даже никаких версий не плавало по провинциальным «салонам». Как могло получиться, что он, недавний сиделец, получил роскошную по тем временам трёхкомнатную квартиру на одного? Откуда, каким способом и на какие средства собрал великолепную библиотеку, в которой было всё то, чего невозможно было взять в городских библиотеках. А именно то, что считалось редкостью, гениальной или скандальной вещью, что производило шум на Западе и жгучий интерес в России, что было запрещено д
оныне или пущено под нож в тридцатые, подлежало сожжению в пятидесятые. У Золотняка были даже «списки» с зоны.

Ясное дело, предполагали, догадывались, не сомневались, что и откуда, но молодые таланты, как на закланье помеченные барашки, паслись на обшарпанных полах золотняковской квартиры. Видавшие виды старички остерегали неофитов, но ветер свободы выдувал из безрассудных голов всяческую острастку.

Золотняка знали все. О Золотняке, надо полагать, – очень немногие.

Но главное – рукопись! Вот она держит двумя руками, чтобы не рассыпались ветхие листы. Чтение, нет, впивание каждой строфы хмелит, подобно бокалу рислинга: душа воспаряет, а мозг остается ясным. Пастернак.

Вера впервые услышала это имя в приложении к себе месяц назад. Имя заставило её улыбнуться: укроп, петрушка, сельдерей… Приложение задело:  почему? За что?


На областном семинаре, организованном для молодых авторов, приглашённый столичный мэтр ни с того ни с сего обвинил её в какой-то «пастернаковщине». Досталось на этом семинаре не одной ей. Каждой мартышке указали свои кулижки. Аллу критиковали за пристрастие к «шоколадному набору» – Евтушенко, Вознесенскому, Белле. Чигирина – за ненужный натурализм в изображении советской действительности. Сёмку за вольное обращение с формой. Маститые самодовольные литературные ковали пытались осадить, подковать ретивых жеребят из Дикого поля. Однако молодые закусили удила и ушли с семинара.

– Они нас хотели как Бог черепаху…– горячился Чигирин.

– Сами бы хоть чего-нибудь написали, как Женька! –поддерживала его Алла.

– А чего это у меня «пастернаковщина»? – осторожно спросила Вера. – В смысле зелёные, что ли, стихи?

Минута молчания разрядилась дружным хохотом. Напряжение спало.

– Гордись, дитя, – отсмеявшись, сказал Исай Соломонович. – Наши гости тебя к Поэту приблизили. – Слово «Поэт» он произнёс почти как «Бог» и даже глаза поднял к потолку. – У кого есть Пастернак? Ей надо обязательно прочитать.

Все переглянулись.

– У нас нет. Только у Золотняка, – откликнулся Чигирин. – Я попробую достать.

Не прошло и недели, а рукопись уже у неё. Какой все-таки верный на слово Сашка Чигирин! Слово держит железно!

Наутро, передав прочитанную рукопись посреднику, Вера вернулась в свою комнату. Прямо в верхней одежде легла, скукожившись, на диван и заснула сном праведницы.

Она ехала в Переделкино. Сама не знала – зачем? Села в поезд. Вышла на станции и медленно пошла по жёсткой, петляющей серопесчаной дорожке. Луговина. Ивняк. Заросли крапивы. Глаза непроизвольно останавливаются на малозначительных деталях пейзажа, и они вдруг приобретают высокое, важное значение. Спускаясь в ложбинку, к узкому, в три дощечки, мостику, увидела: серебристые кисти отцветшего иван-чая с прилепленными кое-где, похожими на малиновых бабочек, припозднившимися цветками. Сырая осыпь склона, ржавая понизу от выступившего железного окисла. Ручья не видно и не слышно – он прячется в сочной осоке и болотных травах, разросшихся над ним. Меж стеблей их белеет сбитый ветром и дождями в клоки грязной ваты пух отцветшего иван-чая.

Она легко одета – в белую батистовую блузку-безрукавку. Прячущийся в низине прохладный сентябрьский воздух ознобляет. Надо поскорее перебежать на другую сторону. Доски мостика зыблются под ногами. Поднялась из ложбины и пошла вдоль высокого сплошного дощатого забора. Несмотря на то, что прежде никогда не бывала здесь, шла уверенно, быстро.

«Вот!»

Он стоял, оперевшись на длинный черен воткнутой в землю штыковой лопаты, и смотрел в небо. Позади него – такой же, как другие, серый дачный дом в два этажа. Лестница на веранду. Под ногами – им же потревоженная земля. Впереди – светло-серая, с торчащими стебельками сухой картофельной ботвы. Позади – тёмно-серая, влажная. Справа, ближе к ограде – буйно-зелёная морковная гряда. Повсюду – на земле и деревьях жёлтые солнечные пятна листьев. Позабыло ли их солнце здесь случайно или оставило как знак надежды – в преддверии мрачных и ветреных дней поздней осени?

Поэт не замечает её. Он, видимо, ничего не замечает, кроме высокого, затянутого дымкой светлого неба. Ей кажется, что высокая, худая, угловатая фигура Поэта связует небо и землю. От старых, вперехлёст зашнурованных ботинок, свободных серых брюк и заправленной под узкий кожаный ремешок далеко не новой рубашки – белой, в узкую голубоватую полоску, от длинного смуглого лица, запрокинутого вверх, веет спокойствием и вечностью. Вьющиеся седые волосы его сливаются с небесной дымкой, так что уже почти стали частью вечного неба.

«Чем выше цветы поднимаются к солнцу, тем глубже идут их корни в землю, на которой растут».
Ф. Гримм


Жизнь, которую проживает каждый человек – это дорога, предназначенная для разбега перед взлётом. Ведь на пути земных испытаний наполняется душа новым для себя опытом, который необходим ей для вечного перевоплощения.

А суть человеческой жизни есть путь в небо, поскольку вдохновенная в персть земную душа неостановимо стремиться к воссоединению с той ипостасью, от которой была отринута.

Без колокольчиков и без возвращений
Уходят караваны в сумрак лет.
И только дух, подобный Авиценне,
Из млечности торопится на свет.
Гулрусхор Сафиева


* * *

День – ночь – день – ночь – поезд шёл неторопко, а когда пересекал казахстанские степи, Приаралье, казалось, что он и вообще не движется. Как ни глянешь за окно – алые шелка маков до горизонта, расстеленные на белую солончаковую землю, кучка похожих друг на друга коричневых мазанок, уплывающих назад, наверно, в Россию, как будто один и тот же верблюд, перебирая мягкими губами, встречает и провожает равнодушно-презрительным взглядом состав. Чужие сельбища…

Вера Андреевна Даршина ехала к мужу в Азию. Наконец-то Кирилл вырвался из круга обязанностей и обязательств и уехал в узбекский город Наманган – почти на границу с Афганистаном. Зазвал его Юрка Воробейчик, которого партийная стезя занесла вторым секретарем в Наманганский обком.

Русскоязычная, почти наполовину неукомплектованная кадрами «Наманганская правда» выходила в свет всего девятитысячным тиражом – в отличие от своей узбекской близняшки, тиражировавшейся в пятьдесят тысяч экземпляров.


Но в той газете всё всегда было гладко, русские же позволяли себе ставить больные вопросы. Впрочем, выступления газеты редко достигали цели.

В европейском понимании духовная жизнь в этом сугубо узбекском городе с населением  130 тысяч человек, восемью ресторанами и, по меньшей мере, тысячей чайхон была очень бедна. В кинотеатрах крутили «Фантомаса» и индийские слащавые фильмы. Театр ставил спектакли только на узбекском языке. Телевидения местного и молодежной газеты не было, а областное радио вещало всего двадцать минут в сутки. Единственное, что радовало – изобилие книг в магазинах, в том числе переведенных с разных языков.

Русскоязычное население проживало в основном в микрорайонах, в панельных пятиэтажках. Старый каменно-глинобитный центр всецело заселён был узбеками. Их махалли перемежались изредка корейскими кварталами. В мирном сосуществовании не было особой благожелательности. «Езжай своя Россия» – звучало по малейшему несогласию. Почему-то яростней, нежели к другим, узбеки относились к татарам, особенно крымчакам. Почему-то чаще, чем других, в арыках с перерезанным горлом находили корейских юношей. Все это было тайнами Востока. И не желающие вникать в них «русские», а под это определение подходили прибалты и оренбургские татары, белорусы, украинцы, молдаване, мордва, чуваши и все кавказцы, бросали презрительное «лашпек» в ответ на дискриминацию, чем приводили узбеков в тихое бешенство. Особенно грубо и жёстко с местным населением вели себя поселенцы, отмотавшие тюремные сроки, и некоторые представители второго поколения жителей Азии некоренной национальности, родившиеся и выросшие в военных гарнизонах.

Жизнь в Намангане по сравнению с российской была дешевле. Расположенный в самом центре старого города базар ошеломлял обилием фруктов и овощей. За 10 копеек там можно было купить килограмм картошки. Столько же стоили арбузы, редька, лук, помидоры. От 30 до 45 просили торговцы за килограмм  винограда, яблок, груш, абрикосов, персиков, хурмы, айвы… Можешь поторговаться – уступят. Настоящий торговец ценит здесь разговор покупателя-знатока.

Главные базарные ворота выходят на главную городскую площадь, по периметру которой расположены мечеть, универмаг, ресторан, Дом быта. Чуть в углублении – особая зона – обком. Обсаженное подстриженными розовыми кустами поле, асфальтированные аллеи, притенённые роскошными платанами, голубоструйный бассейн с фонтанчиками. В центре поля стеклом блистающий архитектурный изыск – смесь стилей: с гранитными колоннами соседствуют бетонные несущие конструкции, украшенные резьбой по бело-розовому туфу.

Но Вера ни о чём этом ещё не имела представления. Лишь на третьи сутки к вечеру поезд «Москва – Ташкент» прибыл в узбекскую столицу. Протолкавшись с добрый час в очереди, она купила билет до Намангана. Посадка предполагалась около полуночи. Уловив момент, когда многолюдная семья узбеков освободила целое звено кресел, она заняла одно из них и начала с любопытством разглядывать публику. Смешение лиц, пестрота костюмов, смена моментальных сценок утомляли. Она задремала, склонив голову на собственное плечо.

Какое-то время спустя ей показалось, что шоркнул об пол прижатый ногами к ножкам сиденья её чемоданчик. Вера открыла глаза. Рядом, уставившись на неё чёрными, ничего не выражающими глазами, сидел смуглый, с многодневной щетиной на лице тип, которого она заметила ещё до того, как заснула, слоняющимся среди пассажиров. Она отвернулась и стала разглядывать стоящие неподалёку буфетные стойки-столики.

– Дэвушка, пойдём погуляем, – проговорил тип хрипловатым голосом и тронул её за локоть.

Дёрнув плечом, Вера не ответила.

– Пойдём, чего-нибудь купим, а? – не унимался тот.

– У меня нет денег и мне ничего не надо, – не поворачивая головы, негромко ответила она.

– У мэня есть дэньги, я куплю.

– Иди и покупай. – Вера покрепче прижала икрами ног свой тощий чемоданчик и закрыла глаза, делая вид, что хочет спать.

Посидев минут десять, небритый тяжело поднялся и отошёл. На его место сел кто-то другой. Вера боялась открыть глаза и посмотреть, кто оказался теперь её соседом – в голове кружились страшные мысли, что её обложила целая банда вокзальных воров и убийц. Одна, в чужом городе… Что делать? Ей хотелось пить. Губы шершавели от жажды и страха. «Нет, буду терпеть». Сосед слева шуршал бумагой, поедая что-то, вкусно пахнущее мясом и луком.

Произображав спящую насколько хватило терпенья, она открыла глаза и скосила их влево. Худощавый узкоглазый узбек смотрел на неё с весёлым любопытством. «Наверно, сообщник того типа, – решила она. – Под простачка рядится. У того номер не прошёл, так этот подсел».

Узбек походил на подростка, и только лицо выдавало возраст – был он примерно в тех же годах, что и Вера – под тридцать.

– Хочешь самса? – внезапно спросил он.

Вера вздрогнула.

– Ты не бойся. Я видел, как к тебе вон тот приставал, – узбек кивнул в сторону касс.

Вера посмотрела туда и увидела небритого. «Точно, их двое, тот наблюдает издали», – утвердилась в своём страхе Вера. А её сосед продолжал:

– Я вовсе даже с командировки еду. В Карши еду, такой город знаешь? Была?

Вера отрицательно покачала головой.

– Ой, у нас там такой жара! Песок, пустыня совсем. Я там с мамой живу и ещё три сестра. А ты куда едешь?

Вера решила, что совсем отмалчиваться нельзя, не надо показывать, что она разгадала их хитрость, не надо показывать страха и пренебрежения.

– В Наманган, – ответила коротко.

– Ой, я там был. Очень красивый город. Я там вербовчиц беру, на Дальний Восток вожу, на рыбный промыслы.

Вера кивнула, что понимает.

После короткой паузы, дожевав свои самсы, сосед приступил с разговором снова:

– Слушай, ты мне сильно понравился. Я тебя хочу  Карши взять. Жениться буду.

Вера, не сдержавшись, фыркнула.

– Нет, я не просто какой. Вот, смотри, – сосед полез в нагрудный карман серенького своего пиджачка и выгреб оттуда пачку документов – видишь, я  Карши пединститут кончал, а вот мой командировка. У меня даже чековый книжка есть, на, смотри, – совал он Вере свои бумаги. – Меня Джемаль зовут, гляди, здесь написано».

Вера отвела его руку:

– Я верю тебе, Джемаль. Не надо документов. Только я замужем и еду к мужу.

– Ой, какой беда! А у тебя сестра нет? Я бы тогда на твоя сестра женился…

– И сестры у меня нет, такая незадача, – рассмеялась Вера.

Объявили посадку на андижанский поезд.

– Мой поезд, Джемаль. Спасибо за компанию.

– Я тебя в вагон провожу, – сосед взялся за ручку чемодана. «Стащит, в последний момент стащит, – мелькнуло в голове Веры, но она тут же мысленно махнула рукой – дескать, ну и пусть, нечем им там поживиться!» – и пошла вперёд.

Джемаль посадил её у окна, забросил чемодан наверх. Постоял рядом, потом улыбнулся:

– Ой, как жалко, что у тебя сестра нет, ой-ёй, жалко… На, возьми на память, – и он стал стаскивать с руки часы на металлическом браслете.

– Что ты, Джемаль, не надо! Тебе часы самому пригодятся, а у меня есть, – замахала руками Вера. – Я о тебе и так не забуду, как ты меня от того бандюги спасал. Иди, а то поезд тронется. Спасибо тебе.

– Ой-ёй, как жалко… – ещё раз повторил Джемаль.

Вера улыбнулась и протянула ему руку:

– Прощай. Я желаю тебе встретить хорошую девушку.           

Поезд дернулся, и Джемаль поспешил к выходу.

В вагоне стоял полумрак, какой бывает обычно, когда пассажиры уже укладываются спать. Но поезд был общий. Ложиться никто не собирался. Началось хождение за кипятком – повальное чаепитие. Отсек, в котором оказалась Вера, занимала узбекская семья. Старик в чёрном стёганом халате и тюбетейке, благообразный, с белой, клинышком бородой, скрестив ноги в мягких кожаных сапогах, сидел на скамейке. Полноватая в цветастом платье и безрукавке старуха, видимо, жена его, разместилась напротив. Рядом с ней –  три молодых женщины. Ещё одна – между стариком и Верой. Двое молодых  мужчин сновали с фарфоровыми чайниками  в конец коридора и обратно.

Аромат чая кружил голову, и Вере казалось, что она умрёт от жажды и не доедет до своего Кира. Она боялась встать со скамьи и пойти хотя бы смочить губы – не из-за своего несчастного чемодана, а из опаски потерять место. Многие ехали стоя, а в дороге предстояло провести, судя по билету, всю ночь.

Старик что-то громко сказал.

– Ота спрашивает, куда едешь? – обратилась к Вере её соседка.

– В Наманган, – ответила она пересохшими губами.

– Зачем в Наманган едешь? – снова перевела узбечка слова старика.

– К мужу. Он там работает.

– Муж где работает, кем?

 – Он журналист, в газете.

– А-а, газету пишет, – обернул к ней лицо старик и через свою переводчицу передал пиалу с чаем. Спасительной жидкости в ней было всего пара глотков. «Что бы ему побольше не налить!» – взныло в Вере, когда по её горлу покатились одна за другой большие горьковатые капли кок-чая. Сказав «спасибо», она потянулась поставить пиалу на столик, но старик остановил её руку:

– Нельзя. Надо в руки давать, – сказал с укоризной.

Сидящая между ними молодайка подхватила пиалу.

Потом Вере наливали ещё и ещё. Вместе с чаем входило в тело блаженство и радостное чувство, что здесь, на чужой земле, живут такие же щедрые на доброту люди, как в их Кущёвке, в Пензе, – вот хоть этот старик. Из дальнейшего разговора с соседями по купе Вера узнала, что они рисоводы и едут аж из самой Москвы.  Там, в Кремлёвском дворце, их старшему сыну вручили орден Ленина за доблестный труд. И ещё –  что труд их тяжел и вреден для здоровья, потому что работают они босиком на полях, залитых ледяной водой, падающей с тающих летом  Тянь-Шаньских ледников.

Вагон потихоньку угомонился – едущие на дальнее расстояние улеглись спать. Вера задремала, приткнувшись в ногах старой узбечки. Вагон мягко покачивало, постукивали колеса. Сон накатывал на неё, но она сторожила его, боясь проехать свою станцию.

На какой-то остановке вошла шумная компания молодых узбеков в европейской одежде. Они заняли соседнее купе. Веру удивило моментальное их преображение. Все как один скинули пиджаки, достали откуда-то тюбетейки и покрыли ими затылки. У одного шапочки не оказалось. Он снял рубашку, ловко крутнул её в воздухе и из получившегося жгута соорудил на голове подобие чалмы. Ребята напились чаю, достали из сумки доску и затеяли какую-то игру с бросанием маленького чёрного кубика. Разговаривали они между собой только на  узбекском.

Чёрная восточная ночь висела за окном. Ни промелька света. Часы показывали половину четвёртого. Если поезд идёт по расписанию, скоро должен быть Наманган. Проводников в вагоне не было видно с самого начала пути. Рисоводы спали. И Вера решила спросить у парней, скоро ли ей выходить.

– Йок-нет, – дружно замотали они головами. – Ещё полчаса ехать.

Она положила голову на плечо мужа и сознание отключилось. Вера заснула. У Кирилла, несмотря на то, что тоже провёл бессонную ночь, сна не было ни в одном глазу. Он специально напросился в выпускающие и до двух часов, пока не подписали номер в свет, сидел в редакции. Потом пешком отправился на вокзал. И теперь думал, как будет показывать жене квартиру, угощать её виноградом. Он специально с вечера купил его пять килограммов и горкой сложил на полу в зале, подстелив газету, рядом с андижанской дыней и стопкой испечённых в тандыре лепешек. В новом их жилище не было пока ещё никакой мебели, кроме двух стульев, взятых напрокат в редакции. Кровать заменял широкий и толстый полосатый матрац. Зато были газ и ванна, и вообще – всё ещё будет.

Размышления его прервал резкий толчок. Троллейбус встал.

– Выходи, выходи, – закричала кондукторша.

Вера проснулась и, ничего не понимая спросонья, испуганно смотрела на мужа.

– Не бойся, маленькая, это землетрясение. Надо выйти на улицу, – Кирилл обхватил её за талию и почти вынес из салона. Земля подрагивала. Впереди колыхался, волнами ходил город.

– Это что там? – спросила она, глядя на пляшущие дома расширенными зрачками.

– Там наш микрорайон. Ты не пугайся, дома на рельсах стоят, они не рухнут. Землетрясение, скорее всего, небольшое, балла в четыре, от силы в пять, – торопился успокоить её Кирилл.

Трус продолжался недолго, минут десять. Потом они снова забрались в троллейбус  и поехали к белеющим на фоне коричневых гор и песчано-глинистой жёлтой земли пятиэтажкам. Вдоль дороги цвел миндаль.

На самом въезде в микрорайон, где получил квартиру Кирилл, возле кинотеатра имени Алишера Навои вышла ещё одна незапланированная остановка. Широкую асфальтовую дорогу перегородила шумная толпа. Люди что-то кричали, размахивали руками. Водители и пассажиры остановленного ими транспорта высыпали на обочины и, кучкуясь, живо обсуждали происходящее.

Кирилл вслед за кондукторшей тоже вышел из троллейбуса – узнать, что происходит. Вернувшись, сообщил, что сыр-бор разгорелся из-за того, что на пустырьке за кинотеатром  расположено мусульманское кладбище, на котором хоронили убитых и расстрелянных в двадцатые годы басмачей. Городские власти решили на этом месте устроить сквер, для чего и направили туда бульдозер, чтобы сровнять надгробные кучки камней с землёй.Памятников на басмаческих могилах не ставили, а вот память кровную о них сохранили. Сперва старики вышли на улицу. У них, может быть, тут отцы и братья захоронены. А к ним присоединились и другие горожане – протестуют против надругательства над мёртвыми.

Простояли в заторе недолго. Бульдозерист, невысокий паренёк с пышной пшеничной шевелюрой, спрыгнул на землю, посмотрел на кипящую толпу, плюнул себе под ноги и снова забрался  в кабину. Мотор взревел, бульдозер резко дёрнулся с места и, выплеснув скопившиеся эмоции, успокоенный, сполз на обочину, освободив проезжую часть. Бульдозерист снова вылез из машины, смаху захлопнул дверцу кабины и пошёл туда, откуда приехал. Толпа расступилась, и по дороге снова потек, огибая кинотеатр и кладбище-пустырь, поток автотранспорта.

Квартира, которую Кирилл получил две недели назад в «учительском», то есть построенном для учителей, доме, представляла собой типовое двухкомнатное жильё. Дом, на первый взгляд, выглядел точно так же, как и пензенские новострои. Отличие скрывалось в подвале: дом свободно катался на рельсах.  Сейсмическая безопасность рассчитана была на пять баллов, в чём и удостоверилась Вера не только в день прибытия, но и в одну из ближайших ночей. Правда, она едва не проспала землетрясения. Поскольку в комнате нечему было падать и звякать, Даршины так и прокачались бы над взбунтовавшейся матушкой землёй, как младенцы в люльке, на своем полосатом матраце.

Разбудил их кто-то, тарабанивший в дверь со всей, наверно, имевшейся силой.  Сонный Кирилл пошёл открывать дверь. В прихожей щёлкнул выключателем – света не было. Нашарил в кармане пальто спички, выцепил щепоть и с помощью этого маленького факела разглядел время на наручных часах. Шёл второй час. «Кого чёрт принёс в такую неурочь…» – проворчал он и отодвинул защёлку. Перед ним явилась невразумительная физиономия Юрки Воробейчика. Юрка был в полной кондиции: пальто нараспашку, кашне одним концом закинуто за спину, другой мотался спереди наподобие широкого шёлкового галстука.

– С-старик, ты ч-чего спишь? – вопросил пришелец и, привалившись обессилено к косяку, завершил фразу: з-землетрясение. Юрка почему-то заикался, чего прежде за ним не водилось. Кирилл зажёг ещё одну щепоть спичек. Юркино лицо скривилось от света, как от боли. Он попытался ввалиться в прихожую, но Кирилл остановил его за плечи:

– Юрец, у меня жена приехала, понял? Давай домой, а?

Юрка, который и никогда-то не церемонился насчет того, чтобы обокрасть приятелей на предмет времени, видимо, обмозговав новость, снова двинулся в прихожую:

– С-старик, так это дело обмыть надо…

– Юр, ты не понял: ко мне жена приехала. Она спит. Иди домой.

Воробейчик жил в том же «учительском» доме, через подъезд от Даршиных. Он помотался какое-то время в дверном проеме, потом скорее себе, чем Кириллу, сказав «А-а-а, ну, ладно», повернулся и начал неверными шагами спускаться вниз. Лестничный проём освещался лишь колеблющимся отсветом догорающих костров, которые развели во дворе высыпавшие спасаться от землетрясения жители. Этажом ниже загремели поручни – видимо, Юрка оступился. Следом раздалось его непечатное возмущение, потом хлопнула подъездная дверь.

Убедившись, что приятель сверзнулся с лестницы благополучно, Кирилл задвинул защёлку и вернулся в комнату. Спать оставалось не более трёх часов. Утром они должны были ехать в Пап.

Кириллу удалось вымолить у редактора всего один отгульный день в связи с приездом жены. В редакции не хватало двенадцати штатных работников, а потому имевшиеся эксплуатировались каждый за троих. Работавший спецкором Кирилл не вылезал из командировок, и поскольку поездка в Пап выпала на пятницу, он решил соединить полезное с приятным – взять с собой Веру и два дня прогостевать у недавнего своего знакомого Гены Пенского.

Отец Гены был родом из Пензы и в молодости ещё уехал на строительство Большого Наманганского канала. Познакомился там с поселенкой из Папа, женился да так и осел в Азии. Так что Гена вырос у них настоящим русским узбеком – верховодил махаллинской детворой, одинаково запросто говорил на двух языках. Отслужив действительную в Армении, привёз оттуда очаровательную жену – полурусскую-полуармянку музыкантшу Нату. Пока она, живя у его родителей, вынашивала и вскармливала двух близняшек-девочек, сам он отучился в Ташкентском строительном институте по специальности «гражданское строительство» и, наконец, осел в Намангане. Однако почти каждую пятницу после работы семья, заперев наманганскую квартиру, погружалась в видавший виды «Москвичок» и ехала на его родину.

И вот Даршины тоже ехали в Пап. Дороги в Узбекистане отменные – асфальт как зеркало. Волны знойного марева, переливаясь впереди, создают полную иллюзию воды. Кажется, вот-вот и въедешь в лёгкие струи, пересекающие дорогу. Но волны всё убегают вперед, всё заманивают дальше: в глубь зелёных  хлопковых полей, к розовопенным цветущим кустарникам. Тёмно-серебряные башенки пирамидальных тополей окаймляют берега обманной реки. А у самого горизонта – сизые горные кряжи со снежными вершинами, такими же розовыми, как кусты миндаля в ранних лучах поднимающегося всё выше и выше солнца.

Вера вертела головой, разглядывая окрестную незнакомую землю. И она ей нравилась. Ей нравились узбеки – их красивые смуглые лица с большими чёрными, иногда голубыми глазами. Голубые глаза – это генетическое наследие рассыпавшихся по Ферганской долине воителей Александра Македонского либо вторых и  последующих жён здешних мужчин. На одной из остановок в большом кишлаке она глаз не могла отвести от ангельского иконописного личика девочки с широко распахнутыми синими озерцами очей, очерченных длиннющими чёрными ресницами. Девочке было лет семь. Одета она была в яркое красное платье-балахончик, такие же шаровары, вышитую чёрную безрукавку. Светлые волосы её были выплетены во множество тоненьких косичек, а маковку прикрывала малюсенькая, расшитая золотой нитью тюбетеечка. На фоне глиняного дувала, серой дорожной ленты девочка эта показалась Вере диковинным цветком, заброшенным сюда неведомо когда отшумевшими космическими ветрами.

Возле огромной чинары километрах в двух от Папа – уже хорошо видны были строения поселка – автобус остановился. Все посыпались наружу. «Застава» – на ухо Вере тихо сказал Кирилл, когда они выходили. Вера вопрошающе посмотрела на него, но он только отрицательно покачал головой. В поле поперёк дороги на столбушках лежал толстый зелёный хлыст – вероятно, ствол срубленного и очищенного от веток тополя. Не меньше пяти молодых узбеков в европейской одежде, но в тюбетейках охраняли пост. Двое вошли в опустевший автобус – через переднюю и заднюю двери – досмотр. Пассажиры в два потока стали обтекать преграду. Одних, видимо, знакомых, охранники пропускали сразу, у других что-то спрашивали. Кирилла и Веру попросили показать документы. Командировочное удостоверение Кирилла и редакционные корочки озадачили стражей. Один, держа их перед собой, перепрыгнул через арычок, текущий обочь дороги, и скрылся в небольшой дощатой будке, прятавшейся за чинарой. Кажется, он куда-то звонил по телефону. Вернулся быстро, отдавая Кириллу
бумаги, слегка склонился, прижав правую руку к груди – проходи, газета-джан. «Это – жена», – сказал Кирилл, тронув Веру за плечо. Страж согласно закивал головой: «Пожалста, проходи».

Когда все пассажиры прошли за шлагбаум, молодые люди подняли тополёвый ствол и пропустили урчащий автобус. Колготясь, шумно, как стайка куриц-пеструшек, в дверь полезли узбечки. Мужчины входили не спеша, с достоинством. Кирилл и Вера заняли свои места едва ли не последними.

Через несколько минут въехали в Пап. Почти все вышли на центральной площади у райсовета. Дальше, к автовокзалу, поехали лишь несколько человек. Кирилл, насмотревшийся уже местной экзотики, определялся с маршрутом: в какую сторону идти, следуя описанию Гены, чтобы попасть к дому старого Пенского. Для Веры же всё было внове – просторная площадь, незаасфальтированная, коричнево-серая, из щебня и глины, утрамбованная ногами людей, временем, дождями, выскобленная афганцем почва. Площадь окружена невысокими – самое большее в два этажа строениями, в основном побелёнными на украинский манер или жёлтыми, обмазанными глиной. Несколько домов выстроены из серого силикатного кирпича. Одно здание – с кряжистыми мраморными колоннами перед входом – райком партии. Перед строениями – по периметру площади – широкая асфальтовая  лента тротуара, перед райкомом с двумя серыми кирпичными «крыльями» – прямоугольная площадка, тоже заасфальтированная. В выемках по её углам – яркие цветочные клумбы. От тротуара в разные стороны разбегаются лучи улиц. Широких, политых гудроном, или узких, грунтовых. Площадь пуста, вернее, опустела мгновенно. Лишь сбоку от райкома в тени чинары на корточках сидят несколько мужчин в стёганых чёрных халатах, чалмах или тюбетейках. Да к дальней от остановки стороне площади, где урчит в облачке поднятой пыли остановившийся автомобиль, уплывает особой семенящей восточной походкой одинокая женская фигура. К полудню приближающееся солнце калит землю.

Кирилл сориентировался, за плечи развернул Веру в нужном направлении. Они пошли по узкой улочке вдоль дувалов, рабичных сеток, штакетных оград, нагромождений камней, огораживающих клочки плодородной земли. Иногда вместо изгороди торчат выстроенные в ряд железные боковушки кроватей, наполовину врытые в землю автошины. И везде звенит, журчит, булькает вода.

Дом Пенских оказался недалеко от центра. Широкое низкое строение из глины. Во всяком случае, так кажется снаружи. Маленькие оконца. Перебравшись по перекинутым через арык дощечкам, толкнули калитку. Заперто. Но из нутра двора уже спешит Генин отец: «Сейчас, сейчас отомкну». Гена позвонил своему папскому соседу и другу Кериму, чтобы тот предупредил его отца о возможных гостях, и старик заранее вышел во двор к урочному для прихода автобуса часу.

За калиткой открылся взору роскошный цветущий сад. Над низенькой, ведущей в дом дверью нависает широкий полог виноградных листьев – лозы цепляются за натянутую на шестах проволоку и образуют просторную беседку. Здесь, справа от двери, стоит раскладной квадратный стол, покрытый потрескавшимся жёлтым лаком, несколько самодельных табуреток, а слева – односпальная железная кровать, где, видимо, отдыхает после работы в саду хозяин.

– Пожалуйте в дом. Меня Николай Иваныч зовут. Можете дядей Колей звать, – говорит он, распахивая дверь. –  Сын мне сказал, что земляков в гости зазывает. Я ведь из Пензы совсем зелёным уехал. Почитай, вся жизнь тут прошла. Теперь, случись там быть, и не узнаю, наверно, ничего. Поди-тко и родительских могилок не сыщешь. Они на Мироносицком упокоились, царство небесное.

– Да, Пенза сильно расстроилась, в последние годы особенно. А вы там где жили? – вступил в разговор Кирилл.

– На Малой Кочетовке, не шибко далеко от Сенной площади. Улица-то наша хоть цела?

– Осталось дома три, кажется. Остальные посносили, многоэтажки возводят. А кладбище почти всё с землёй сровняли – только вокруг церкви могилы уцелели, да и то, кажется, благодаря воинским захоронениям. Там солдат, умерших в госпиталях, в войну хоронили.

– Вот ведь грех какой! – воскликнул старик. – Э-эх, – и огорчённо махнул рукой. – Ну, дак что ж, делать нечего… Может, покушаете с дороги? Гена вечером плов сварганит, он мастак! А пока – что Бог послал. На столе в широкой майоликовой чаше навалом лежал сочный, будто только что с мороза, сизый и зелёный виноград, на цветастом жостовском подносе – располосованная длинная дыня. Мякоть её, держащаяся на шероховатой пепельно-розовой кожуре, вспотела прозрачными нектарными каплями. Побулькивал электрический тульский самоварчик, круглые бока которого опыхивались паром. – Чай вот у нас зелёный только. Мы уж привыкши. Он, право слово, полезный и в жару утоляет. А это вот у меня заместо сахару, – указал Николай Иванович на косу с засахаренным черносливом, курагой и какими-то белыми пластинками.

– Это что? – спросила Вера, взяв одну.

– Нуга, дочка, – ответил старик. А вот лепешёк нету. Не успел сходить купить.

– Мы прихватили, – Кирилл достал из сумки большую, пополам свёрнутую наподобие чебурека лепёшку.

Пили чай – много и с аппетитом. Потом Кирилл, поблагодарив деда, сказал, что ему надо по газетным делам в райком и, возможно, в совхоз съездить, а Веру хорошо бы где-нибудь пристроить поспать, поскольку ночное землетрясение не дало выспаться.

Николай Иванович через открытую дверь показал на кровать:

– А вон, поди, ложись, дочка, поспи, – а сам вслед за Кириллом вышел в сад.

Вера не заметила даже, как положила голову на подушку – заснула сразу. Прохладный, чистый и ароматный воздух в глинобитном помещении, зелёный лёгкий чай и совсем российское гостеприимство сделали свое дело. Она отсыпалась за все последние неспокойные ночи, а проснулась уже в сумерках оттого, что вернулся муж.

– Весь день как под ружьём ходил, – говорил он Николаю Ивановичу, – не то что шага ступить, головы повернуть бесконтрольно нельзя.

– Ты, сынок, в ихние дела не ввязывайся. Тут – Одилов, там – Ташкент, там – Москва – рука руку моет. Кто поперёк встанет – тот не жилец. Голову отрежут и в сай бросят. У нас зиндан полон. Мало что за дело – за слово протестное люди в ямах гниют. Один тут хозяин, бай – Рахмон-ота. Советской власти нет. Милиция вся у него на службе, головорезы.

– Да-а, – протянул Кирилл, – я думал, что только в городе такое безобразие твориться. Хотя в городе людей больше, русских больше, не так заметно. А тут – система.

– Так, сынок, и живём. Я уж старый, на пенсии, меня это всё мало касается. А за молодых страшно. Прежде-то не так было. Работали много, все вместе, а теперь народ разбили. Одни вроде как хозяева, а другие – как скотина. И московской властью люди недовольны. Ей бы только хлопок давали, больше хлопка. Поля, которые прежде пшеницей засевали, бахчевыми – все под хлопок угнали. Чуть ли не в посёлке хлопок сеют. А как перед уборкой самолётов нагонют со всего Союза, да дефолиантом-то посыплют – болеет народ. Этот дефолиант мужиков портит. Детей из-за него не бывает. А как посыплют, малость погодя, ещё и детишек поголовно в поле гонят – хлопок щипать. И они с малолетства насквозь больные становятся. А ведь не пикни никто. Начальникам за большой урожай – награды вешают, премии дают. У нашего Одилова и орден Николай Иванович через открытую дверь показал на кровать:

– А вон, поди, ложись, дочка, поспи, – а сам вслед за Кириллом вышел в сад.

Вера не заметила даже, как положила голову на подушку – заснула сразу. Прохладный, чистый и ароматный воздух в глинобитном помещении, зелёный лёгкий чай и совсем российское гостеприимство сделали свое дело. Она отсыпалась за все последние неспокойные ночи, а проснулась уже в сумерках оттого, что вернулся муж.

– Весь день как под ружьём ходил, – говорил он Николаю Ивановичу, – не то что шага ступить, головы повернуть бесконтрольно нельзя.

– Ты, сынок, в ихние дела не ввязывайся. Тут – Одилов, там – Ташкент, там – Москва – рука руку моет. Кто поперёк встанет – тот не жилец. Голову отрежут и в сай бросят. У нас зиндан полон. Мало что за дело – за слово протестное люди в ямах гниют. Один тут хозяин, бай – Рахмон-ота. Советской власти нет. Милиция вся у него на службе, головорезы.

– Да-а, – протянул Кирилл, – я думал, что только в городе такое безобразие твориться. Хотя в городе людей больше, русских больше, не так заметно. А тут – система.

– Так, сынок, и живём. Я уж старый, на пенсии, меня это всё мало касается. А за молодых страшно. Прежде-то не так было. Работали много, все вместе, а теперь народ разбили. Одни вроде как хозяева, а другие – как скотина. И московской властью люди недовольны. Ей бы только хлопок давали, больше хлопка. Поля, которые прежде пшеницей засевали, бахчевыми – все под хлопок угнали. Чуть ли не в посёлке хлопок сеют. А как перед уборкой самолётов нагонют со всего Союза, да дефолиантом-то посыплют – болеет народ. Этот дефолиант мужиков портит. Детей из-за него не бывает. А как посыплют, малость погодя, ещё и детишек поголовно в поле гонят – хлопок щипать. И они с малолетства насквозь больные становятся. А ведь не пикни никто. Начальникам за большой урожай – награды вешают, премии дают. У нашего Одилова и орден ей показалось, что сама она парит среди белых ароматных облаков в этой темноте. А где-то внизу, на земле живут прекрасные люди – Николай Иванович, Гена, Ната, Керим и их сладко спящие теперь гомонливые дети. Их пыт
ается сделать рабами или посадить в сырую яму зиндана страшный дракон Одилов, который обитает в здании с мраморными колоннами и у которого много стражей-головорезов, похожих на стаю серых ворон…

– Что ты тут одна стоишь, маленькая? – Кирилл подошел неслышно и сзади обнял её за плечи.

– Посмотри, какие тут звёзды! И эти деревья, они похожи на облака…

– И мы летим под этими звёздами, среди этих облаков, – в тон ей продолжил Кирилл.


* * *

Прошлой весной перед окошком их спальни зеленстроевцы опилили дерево – роскошной кроной стало задевать оно за провода высоковольтной линии. Осталось три окороченных, обкорнанных ствола. Дерево стало похожим на человека, воздевшего к небу руки. В мае оно не ожило. Почернела и потрескалась кора, и это ещё больше усилило сходство его с человеком в расхристанной одежде. Всё лето прилетал на него откуда-то кормиться дятел.

Давным-давно, после училища, Вера учительствовала в глухом мордовском селе. Квартирная хозяйка её, баба Настя, ежевечерне затевала с ней «умственные разговоры». Как-то она поведала: «Коли усохнет твоё дерево, – жди смерти, а коли дятел его долбить начнёт – к болезни». Баба Настя знала уйму народных примет и до смешного пунктуально следовала их рекомендациям. Бывало, ни за что не пойдет в лавку за хлебом, если соседский ожиревший от старости и лени чёрный котяра Кыся переползёт перед ней тропинку. Лучше останется голодной сама и жиличке своей, учителке, сокрушённо объявит вечером: «Кши арась!», то бишь, нету хлебушка. Но из всех её присловий и поверий Вере почему-то запомнилось это, про дерево. Наверно, потому, что касалось самого сокровенного в человеке – страха смерти.

И вот под окошком их комнаты засох мощный вяз. По друидскому гороскопу это дерево Кирилла. Вера Андреевна, как почти все в годы «демократизации», почитывала на досуге расплодившиеся гадания и предсказания, и что-то иногда казалось ей соответствовавшим правде. Она посмотрела за окно. Там, внизу за вязом мотало ветром фонарь под плоской зелёной жестяной нахлобучкой-абажуром. Силы его хватало на то, чтобы осветить кусок когда-то асфальтовой дорожки, потрескавшейся от времени, разбитой тысячами ног, вспоротой травой, упрямо лезущей каждую весну к солнцу и затаптываемой уже в середине июня. Какая-то часть мутно-оранжевого света рассеивалась в воздухе, и поэтому дерево отбрасывало на стекло размытую каплями дождя колеблющуюся тень. Будто и действительно стоял за окном человек с поднятыми руками и, наклоняясь то влево, то вправо, вглядывался в тёмное нутро комнаты.

Вера Андреевна сидела, поджав ноги, в уголке сложенного в день похорон мужа дивана в пустой и холодной спальне. Их с Кириллом спальне. Теперь она редко заходила сюда – только поговорить с его фотографией. Он мягко и как будто снисходительно улыбался ей с глянцевого прямоугольника и молчал. Роскошная красная роза, которую он подарил ей на день рождения, высохшая и ставшая почти чёрной, наклонно висела над его портретом.

О, тогда ей нанесли ворох цветов! Вся квартира оказалась заставленной букетами: для них не хватило ваз и пришлось приносить из лоджии трёхлитровые стеклянные банки. Принесённые цветы потихоньку угасали, Вера Андреевна выносила их, завернув в газету, на мусорку, возвращала в лоджию стеклотару, рассовывала по своим местам опустевшие вазоны. И только две махровых гвоздики и роза не хотели сдаваться. Роза уронила головку в день смерти Кирилла, а алые, будто только что сорванные, гвоздики Вера Андреевна положила на погребальный покров.

В день похорон Кирилла стояло зелёное солнце. Оно билось, пульсировало в чётких ветвях кладбищенских тополей, будто попавшее в сеть. Кроме этого солнца и даже в смерти красивого лица мужа от того дня не осталось в памяти почти ничего. Приходили и уходили люди, что-то говорили ей, о чём-то спрашивали. Как-то наскоро, как показалось ей, отпели Кирилла в кладбищенской часовенке. Стукоток молотков, глухие удары земляных комьев о крышку гроба, кружащиеся кроны деревьев и – зелёное солнце…

От воспоминаний у Веры Андреевны слабели, становились ватными руки и ноги. А воспоминания накатывали внезапно, не выбирая места, и порой трудно было справиться с собой, чтобы не сесть прямо на асфальт или на пол и не заскулить потерявшимся в большом городе щенком.

Так случилось и сегодня, когда возвращалась с работы. Решила пройти к остановке напрямик, по лесопарку. Дорожка вела мимо Пресс-центра, где прежде работал Кирилл. Она миновала небольшой стихийный базарчик, на котором владельцы ближних дач продавали зелень.  Крикливые весёловские молодухи наперебой предлагали купить молока в полуторалитровых пластиковых «пузырях» и творогу. Но ей ничего этого было не нужно, и она свернула на аллейку. Среди деревьев было сыро и малолюдно. Обогнавшая Веру Андреевну парочка уже исчезла впереди – в буйной зелени, стремящейся захватить свободное пространство.

И вдруг с неприметной боковой тропинки выбежала собака. Большая чёрная собака. Она остановилась поперёк  пути, царственно повернула голову и посмотрела внимательными, испытующими глазами. Вера Андреевна ощутила непривычное ещё чувство слабости, ватности рук и ног и поняла, что сейчас упадёт. Усилием воли соступила с дорожки и спиной прижалась к жёсткому корявому стволу старого полувысохшего дуба. Нет, она не испугалась собаки. С детства умела с ними обходиться. Тут было другое – ощущение, будто она попала в силовое поле физического присутствия Кирилла. Казалось, протяни руку – и дотронешься до его плеча, щеки, груди. Она стояла на том самом месте, где тридцать лет назад произошла их, всё решившая встреча.


…В любимых, клешёных от бедра серых брюках, чёрном свитерочке а ля Андрей Вознесенский Вера вышла тогда выгулять Рима – голенастого чёрного аллиного добермана. Обычно, держа псину на коротком поводке, она уходила подальше от жилья, на широкую поляну. Там бегали они наперегонки, или она бросала ему подобранную по пути суковатую палку. Наигравшись, Рим становился послушным и шёл обратно, высунув красный длинный язык, впритирочку к ноге.

Они вынырнули на аллею с этой самой боковой, незаметной за кустами тропинки прямо на Чигирина и Кирилла. Обрадованный Рим тут же вздыбился Сашке на грудь – облобызать приятеля. Всех рассмешила его страстная непосредственность.

– Вы чего тут стоите, ждёте кого-то? – спросила Вера, обращаясь к Чигирину и протягивая ему руку. В их компании так было заведено  – при встрече по-мужски приветствовать друг друга рукопожатием.

– Именно что ждём! – Чигирин назидательно помахал указательным пальцем сверху вниз.

– И? – Вера, по-прежнему глядя на Александра, протянула руку его приятелю. Её ладошка утонула в больших тёплых ладонях.

– Дождались! Ты что, мать, не помнишь, какой нынче день?

– Я-то помню, да, кажется, остальные все забыли, – с нарочитым недоумением ответила Вера.

– А мы? Мы на что? Ну, ты, мать, даёшь! Кирилл, она чего говорит?

«Мать» было излюбленным обращением Чигирина ко всем женщинам – от стара до мала.

– Мы в самом деле здесь Вас ждём, чтобы с днём рождения поздравить и пригласить на обед, – вступил в разговор Кирилл.

Вера недоверчиво хмыкнула:

– По-вашему получается, что в определённый час и в определённое место я ежедневно выхожу из лесу?

– Мать, мы просто угадали, что нынче выйдешь.

– ………..

Да нет, – перебил Чигирина Кирилл. – Мы с Сашей курили во-он у того окна, – он кивнул головой в сторону Пресс-центра, – и увидели, что Вы с собакой гуляете.

– Не всё так просто, мать, – уточнил Чигирин. – Это он увидел и говорит: «Посмотри, какой мальчик хорошенький с доберманом гуляет». А я ему: «С каких это пор ты мальчиками интересуешься? С Римом гуляет Вера Кузьмина, Алина подруга, потому что Аля в отъезде. Этот тип, мать, так и прянул, как конь. «Ведь у неё же, – говорит, – сегодня день рождения. Надо поздравить». А вот откуда это ему известно – большой вопрос!

– Саша, кончай огород городить, – попытался остановить исторгаемый приятелем словесный поток Кирилл.

– Почему «кончай»?! Я спрашиваю: «Откуда знаешь?», а он…

– Чигирин, мы, кажется, в кафе Веру пригласили? – Кирилл дёрнул приятеля за рукав.

– Нет, ребята, я не пойду в кафе. Завтра экзамен, а я ещё не все билеты выучила, – Вера щёлкнула застёжкой-пистолетом на ошейнике Рима.

– Так ведь мы с голоду помрём, мать! У нас же обеденный перерыв… – нарочито заканючил Чигирин.

– Могу от смерти спасти. Картошка есть. И кофе сварю: хотите – по-турецки, хотите – по-армянски, – предложила Вера.

– Хотим! – ответили приятели в один голос.

И через двадцать минут они чинно уплетали жареную картошку на кухне новой трёхкомнатной квартиры Луговых. Пахло молотым кофе, пряный желтоватый дымок модных тогда  сигарет «Опал», которыми Чигирин, пижоня, угощал Веру, мешался с сизым резковатым дымом даршинского «Беломора».

Алла жила в этой квартире практически одна. Отец её бывал в Пензе наездами – между пребыванием в Домах творчества и на писательских дачах, а мать, стараясь заработать сносную пенсию, два года уже учительствовала в пригородной деревне. Бывала дома она не чаще раза в две недели – по выходным, в каникулы да на праздники. Поэтому Вера на время сессии почти переселилась к Луговым из общежития: и с Римом гулять сподручней, и учить спокойнее.

Когда молодые люди ушли, Вера ополоснула посуду и взялась за педагогику. Наукообразное чтиво, всунутое в толстый кирпич в клеёном чёрном переплете, с трудом укладывалось в голове.

Вечером позвонил Даршин, и, справившись о результатах экзамена, попросил о встрече. Если можно, сейчас.

– Я через полчаса должна выгулять Рима.

– Хорошо, я буду ждать у подъезда.

Они долго бродили по дорожкам окутанного сумраком лесопарка и говорили. Рим, довольный отсутствием надзора, носился в густом подлеске, выскакивая к ним то справа, то слева, и снова исчезал в тёмной зелени. Распрощались они «до завтра».

Назавтра Кирилл не пришел и не позвонил. Вера решила, что больше встреч не будет. Она не испытывала ни обиды, ни сожаления. Было чувство пустоты – будто стоишь в чужой необжитой комнате. А через неделю из Самары пришла та самая открытка с памятником вождю пролетариата.

Теперь ощущение пустоты и неуютства казалось бесконечным. Умом она понимала, что, наверное, её дальнейшая жизнь заполнится работой, общением с друзьями, радостями и горестями детей. Но где-то в самой глубине души всегда будет никем и ничем не занятое пространство, таящее холод невозвратимой утраты.

На улице залаяла собака. Чёрная тень на окне, как показалось Вере Андреевне, затрепетала испуганно и закачалась ещё быстрее. Усиливался ветер. «Может, к утру разгонит тучи, и дождь кончится…» – подумала она. Следя взглядом за раскачивающейся тенью, Вера Андреевна незаметно для себя заснула.

«Когда мелеет река, идут к истоку» – эту фразу, вычитанную в письме К. П. Г., Вера Андреевна обкатывала в уме, произносила вслух на разные лады вторые сутки. Этой ночью ей приснилась река. Неширокая равнинная речка с тихой водой. Чистый зелёный бережок, заросший гусиной лапчаткой и гравилатом. Вера, вытянув ноги, сидит на траве. От воды тянет прохладой. Высоко в небе плывут белые, будто из ваты слепленные, облака. Отражения их покачиваются на глади воды.

У кромки берега Кирилл, в засученных до колен брюках, возится с одноместной вёрткой лодчонкой.

Вере тревожно: куда это он хочет плыть?

– Эй, Кир, рубашку надень! – кричит она мужу.

Кирилл поднимает голову. Он улыбается ей, но ничего не отвечает.

Кто-то подошёл сзади, положил ладонь на её плечо и несколько раз тряхнул.

Вера Андреевна открыла глаза. В комнате тихо. Слышно лишь, как зудит о мойку струйка воды из неисправного крана. Но что-то не так. Она не сразу понимает, что. Оглядывает комнату. Поднимает взгляд на окно, и сердце её ныряет в нижнюю часть подреберья. Перевалившее за полдень солнце свободно вливается через зеленоватое оконное стекло, не распластывая на полу человеческой тени с поднятыми руками. За окном нет дерева.

Вера Андреевна выбежала в лоджию и посмотрела вниз. Серый, с потрескавшейся корой ствол лежал поперёк тротуара подобно туше мертвого динозавра из американского фильма о Юрском периоде.

Над левым виском тупо пульсировала боль. «Опять пониженное давление. Надо выпить кофе», – Вера Андреевна прошла на кухню, налила из-под крана половину джезвы – ровно на одну чашку – и поставила на газ. Пока закипала вода, достала с полки чашку, бросила в неё двойной кусок пилёного сахару. Во всём теле ощущалась болезненная леность. Собственные руки казались чужими, непослушными. Отхлёбывая маленькими глотками коричневую горячую жидкость, она вернулась к окну, ощущая, как пробуждается мозг и кровь начинает быстрее бежать по жилам. Мысли опять потянулись в прошлое. Теперь у неё много времени стало для воспоминаний.

Она снова забралась под одеяло. Лежала, устремив взгляд в высветленный квадрат окна. Если мелеет река… Жизнь ведь тоже как река. У неё есть исток. То она полноводна, то поток её истончается или вливается в другую реку, в море. Или иссыхает в песках…

Вот и её река обмелела. Может быть, когда-нибудь иссякнет и род Даршиных, как уже сгинуло с лица земли множество родов…

Они с мужем вырастили двоих детей. В молодости она мечтала иметь четырёх – двух девочек и двух мальчиков. Кирилл однажды на её вопрос о детях ответил: «Если бы я имел возможность содержать большую семью, я бы хотел, чтоб у нас их было семеро. Как у деда».

Увы, они жили в стране, где богатство считалось преступлением (да и нет ли в этом сермяжной правды?), они жили в такое время, когда не модно было иметь больше двух малышей. На родивших третьего дивились, часто – недоумевали и порой даже цедили презрительно: нищету плодят. Хотя в душе многие завидовали, а власти вешали на грудь многодетным матерям медали «Мать-героиня». Они, Даршины, оказались как все. Жили в «хрущёвке», обставленной разностильной мебелью, приобретенной в разное время «по случаю». У них были книги – много книг – причём собранных по любви, а не для интерьера. Они много работали, зарплаты хватало на еду и одежду, сходить в кино и в театр, принять у себя друзей и родственников, самим смотаться по делу или из любопытства в любой конец Союза. Дети их ходили в ясли, детский сад, в школу, потом в институт. И вот теперь сын, кандидат наук, инженер, уехал с женой, тоже учёной дамой, искать достатка в столице. А детей заводить не торопятся. Дочь, так та и вовсе замуж не спешит. Мелеет река…

Киприан Семёнович и Гликерия Терентьевна подняли на ноги пятерых. Двое умерли от тифа в малолетстве. Ко времени покупки собственного дома старший, Пётр Киприанович, окончив Технологический институт, служил горным инженером в Донецке. Анастасия оканчивала Мариинскую гимназию. Якова призвали на воинскую службу и отправили в Закавказье. Младшие, Николаша и Геннаша, учились в реальном училище.

Глава семьи надеялся со временем собрать своих птенцов под одной крышей, а потому, заложив в Первый Воронежский банк только что приобретённое имение, взял ссуду под строительство нового дома. Дом решил строить большой, на два крыла, двухэтажный. Нанял новгородских каменщиков – самолучшими считались на Руси мастерами! Пригласил батюшку помолебствовать об успешном строительстве. И работа закипела.

Верхние секции в восточном крыле определил Киприан Семёнович себе с женой и Петру – мало ли как жизнь повернёт, авось надумает воротиться в Воронеж. А под родительским кровом ему и место уготовано. Западное крыло заняли Анастасия, мальчики, и отвели там комнаты Яше – отслужит, семью заведёт. В просторной зале над воротами сложили камин, чтобы около него собираться вечерами «на посиделки», как говорила мать. В нижнем этаже разместились кухня, столовая, мастерская и гостевые комнаты. В одной из них жила кухарка Агаша.

Летом 1916-го семья уже обживала новое строение – красного кирпича, осанистый, с широким проёмом ворот посередине дом казался Киприану Семёновичу нерушимой крепостью, способной охранить его самого и детей его от любых житейских невзгод. Меблировать успели пока что лишь жилые комнаты.

Железная дорога изначально была в России особым миром. Всё, что происходило в стране общественно значимого, важного, было связано с ней, ибо уже в самоё строительство её были втянуты огромные массы народа.

Дорога стала средоточием человеческих надежд и страданий, счастливых встреч и горестных расставаний. Юношам, отправлявшимся испытывать судьбу, две металлические нити, укреплённые на земной груди пропитанными креозотом шпалами, обещали новую, обязательно счастливую и красивую жизнь за горизонтом. Остающимся на многолюдных шумных перронах или тихих пустынных полустанках провожающим дорога оставляла вместе с острым ощущением утраты надежду на возможность будущей встречи.

Для Киприана Семёновича дорога была местом службы. Здесь на время рейса вагонное купе становилось его вторым домом, а состав – хлопотным, требующим глаз да глаз хозяйством. Он привык к беспокойной жизни на колёсах, к постоянно меняющемуся потоку лиц. Редко какое из них удерживалось в его памяти надолго. Но господина в летнем белом костюме, с чёрными усиками над сочными губами, смотрящимися как-то отдельно на бледном лице, он запомнил.

В первом классе произошла путаница с билетами. «Прежде такое было никак невозможно, а теперь беспорядок стал обыденным явлением, – думал Киприан Семёнович, плавно передвигаясь по коридору. – И проводников стали ставить на классные вагоны каких попало, не то что раньше. Помнится, нас так школили! А этот Нестёркин двух пассажиров развести не смог». Он подошёл к нужному купе. Дверь была приоткрыта, и оттуда доносился виноватый голос проводника:

Летом 1916-го семья уже обживала новое строение – красного кирпича, осанистый, с широким проёмом ворот посередине дом казался Киприану Семёновичу нерушимой крепостью, способной охранить его самого и детей его от любых житейских невзгод. Меблировать успели пока что лишь жилые комнаты.

Железная дорога изначально была в России особым миром. Всё, что происходило в стране общественно значимого, важного, было связано с ней, ибо уже в самоё строительство её были втянуты огромные массы народа.

Дорога стала средоточием человеческих надежд и страданий, счастливых встреч и горестных расставаний. Юношам, отправлявшимся испытывать судьбу, две металлические нити, укреплённые на земной груди пропитанными креозотом шпалами, обещали новую, обязательно счастливую и красивую жизнь за горизонтом. Остающимся на многолюдных шумных перронах или тихих пустынных полустанках провожающим дорога оставляла вместе с острым ощущением утраты надежду на возможность будущей встречи.

Для Киприана Семёновича дорога была местом службы. Здесь на время рейса вагонное купе становилось его вторым домом, а состав – хлопотным, требующим глаз да глаз хозяйством. Он привык к беспокойной жизни на колёсах, к постоянно меняющемуся потоку лиц. Редко какое из них удерживалось в его памяти надолго. Но господина в летнем белом костюме, с чёрными усиками над сочными губами, смотрящимися как-то отдельно на бледном лице, он запомнил.

В первом классе произошла путаница с билетами. «Прежде такое было никак невозможно, а теперь беспорядок стал обыденным явлением, – думал Киприан Семёнович, плавно передвигаясь по коридору. – И проводников стали ставить на классные вагоны каких попало, не то что раньше. Помнится, нас так школили! А этот Нестёркин двух пассажиров развести не смог». Он подошёл к нужному купе. Дверь была приоткрыта, и оттуда доносился виноватый голос проводника:

– Не беспокойтесь, ваше-ство, сей минут решим-с.

Киприан Семёнович аккуратно, но уверенно постучал костяшками пальцев о косяк. Нестёркин живо раздвинул дверь на всю её ширину и вытянулся обочь, пропуская крупную, грузную фигуру обер-кондуктора. Козырнув, как положено было по уставу кондукторской службы, Киприан Семёнович попросил предъявить проездные билеты. Войдя в ситуацию, пригласил одного из господ пассажиров пройти в другое купе:

– Всего через две двери по ходу поезда. Купе содержится специально для почётных пассажиров, и на сей момент свободно.

Господин в белом костюме, хоть и с недовольной миной, но с явным облегчением от того, что обстановка прояснилась, снял с крючка белую же шляпу, потянулся за саквояжем. Нестёркин ловко подхватил ношу. Киприан Семёнович отступил в коридор. Козырнув остающимся в купе пассажирам, он пропустил вперёд господина в белом. За ними  последовал Нестёркин с саквояжем. Определив пассажира на новое место, обер-кондуктор плавно двинулся к своему купе.

Поезд мягко покачивало, ритмично постукивали колёса: та – одноосные, та-та – спаренные. За окнами мелькали выколосившиеся уже поля, левады, беленькие хуторские хатки. Пройдя несколько шагов, Киприан Семёнович не удержался-таки: облокотившись на приспущенную раму, залюбовался пробегающим назад мимо состава пейзажем. Та, та-та, та, та-та… – стучали колёса.

– Вы позволите? – вышедший из купе господин в белом стал рядом и закурил тонкую сигару. Они разговорились. Сначала о случившейся по вине кассира путанице, потом вообще о беспорядках. После пятого года неспокойно было в России. То тут, то там бунтовал народ.

– В ближайшее время, уважаемый, власть у нас переменится. Величайшее потрясение испытаем. По всему миру отзовется, – говорил пассажир, а Киприан Семёнович, размашисто перекрестившись, отвечал:

– Оборони Господь от бунтов!

– Не о бунтах речь, уважаемый. Ре-во-лю-ция грядет, – медленно, вразбивку произнёс господин. – Монархия доживает свои последние дни, и ни вы, ни я, ни сам Государь Император не в силах что-то изменить. Ход истории, понимаете ли, Россию поривёл к такому тупику. Войны с австрийцами не миновать никак, а там – победа ли, поражение – всё равно всколыхнутся народные массы, и власть не удержится.

Подъезжали к Новохопёрску.

– Ну, извините, мне пора, уважаемый, – собеседник Киприана Семёновича всунулся в купе, забрал свой саквояж и шляпу и пошёл к выходу. Киприан Семёнович молча кивнул ему вслед.

Глубоко в сердце запали ему слова того пассажира, и, когда в августе прогремел сараевский выстрел, а следом начались военные действия в Восточной Пруссии, болезненно отозвалось оно на первые о них сообщения. А тут ещё Николаша, только что окончивший курс, на волне общего патриотического подъёма записался добровольцем. Эйфория от начальных успехов Русской армии кружила молодые головы.

Команду новобранцев, к которой приписали Николая Даршина, в пассажирском вагоне третьего класса отправили в глубокий тыл – в Пензу. Лёжа на багажной полке, он разглядывал постепенно сменявшийся пейзаж. Лёгкая южная игрушечность его сменилась ровной, равнодушной ко всему степью. Как-то вдруг начали перерезать равнинное пространство глубокие обрывистые овраги. Гулко и глухо стучали вагонные колёса, когда прокатывалось тело состава по узким железным мостам над ними. Потом начались леса. С наступлением темноты Николаша поворачивался на спину, поправлял под головой собранную матерью котомку и проваливался в крепкий молодой сон без сновидений.

Пенза поначалу не глянулась Николаше. Их вагон загнали в тупик на товарной станции. На ровном поле – путаница железнодорожных путей, стрелки, светофоры, низенькая, охрой окрашенная сараюшка да серые дощатые пакгаузы. Вдалеке – на холме – виднелись городские кровли, притопленные в тускловатой, местами тронутой сентябрьской ржавостью зелени. В самой гуще древесных крон, будто опустившееся с небес облако, колыхалось золотокупольное здание собора.

Едва новобранцы попрыгали из вагона на тёплый гравий, которым отсыпано было полотно пути, назначенный на воронежском сборном пункте старшим по команде расторопный Орульский построил их неровной шеренгой. Сопровождавший команду офицер сделал перекличку и, приказав рассчитаться на первый-второй и перестроиться: первые номера – на месте, вторые – шаг вперёд, шаг влево, влево, мать твою, а не вправо! – повёл их в Финогеевские казармы.

Казармы уже обжиты были мобилизованными – 140-м запасным батальоном. Вновь прибывших встретили шумно, с шуточками. Перезнакомились и в первый же вечер отметили прибытие пополнения широкой гульбой. Николаша, ни разу не пробовавший денатурку, счёл неудобным отказаться от душевного угощения и, выпив несколько глотков плескавшейся в алюминиевой кружке вонючей жидкости, почувствовал лёгкую одурь. Отойдя к высокому дощатому забору, прислонился к нему плечом и наклонил голову в надежде, что его вырвет.

– Что, водохлёб, это тебе не чаи гонять? – раздался за его спиной весёлый молодой голос.

Николаша обернулся. Рядом стоял стройный подтянутый солдатик с красивым тонким лицом и усиками а ля Вильгельм. Бескозырку он держал в руке. Наголо обритая голова его никак не сочеталась с этими усиками. Солдатик был явно из местных, поскольку воронежцев ещё не успели обмундировать. Над тусклыми казёнными ботинками его, подобно бинтам, охватывая икры, белели ловко намотанные портянки. Не зная, что ответить, Николаша молча разглядывал незнакомца.

– Александр Ликунов, – солдатик блеснул зубами и протянул руку. – По жизни – Саша.

– Николай, – отозвался Николаша и, уже пожимая протянутую ладонь, добавил:  Даршин. – Ладонь у Ликунова оказалась маленькой, но крепкой.

– Что, замутило малость? – спросил он сочувственно и даже без малой доли насмешки. И не дожидаясь ответа, сообщил:

– А я совсем не пью. У нас отец такой строгий – не забалуешься! А потом уж и сам решил, что не буду пить. Нагляделся на нижнего жильца. У нас в конторе служил. Я на карповских складах в конторе до призыва писарем был, а он, сосед-то, старшим письмоводителем. Ну, а как запил – страшное дело! Со службы уволили, и сгорел человек за один год…

Николаше забавно было слышать протяжную певучую речь нового знакомца. Воронежский говор быстрее, с мягким, на хохлацкий манер «г». Удивила его и неожиданная откровенность. Он улыбнулся.

– Да я, в общем-то, тоже не пью. А эту гадость впервой попробовал, – ответил, словно оправдываясь.

– Тебе на ветерок надо. И умыться, – решительно сказал Саша. – Пошли на Мойку. Я сейчас старшому доложусь, со мной отпустит, – и, не дожидаясь согласия, пропал в слоняющейся по плацу разношёрстной толпе новобранцев.

Ждать пришлось недолго. Он вернулся с отделенным Хоревым – коротконогим крепышом с тройным толстым загривком.

– Смотри, Ликунов, под твою ответственность! – недовольно буркнул отделенный, приказав часовому выпустить их наружу. Александр успокаивающе махнул рукой:

– Мы всего на часок.

 Местные пользовались относительной свободой: взводные, удовлетворившись бутылкой принесенного из города денатурата, даже отпускали многих ночевать по домам.

Новоиспечённые друзья прошли вдоль высоченного серого забора из цельных досок, огораживавшего сборный пункт – несколько казарм, подсобные помещения и плац. Оказались на уютном, поросшем высокой сочной травой лужке. По самой середине его прошивала узкая, в один след, тропинка. Александр свернул на неё. Николаша не очень уверенными ногами побрёл следом.

Вышли на пологий бережок речки. Тёмная вода казалась холодной, потому что от неё поднимался лёгкий прозрачный парок. Александр развязал шнурки, разулся, распеленал ноги. Портянки, аккуратно свернув, положил поверх ботинок. Легко, на цыпочках подошёл к реке, уселся на траву и опустил в воду ступни. Голени смешно белели над тёмной гладью воды, высовываясь из подвёрнутых до колен подштанников. Николаша снял выданный ему в дорогу матерью старый, от брата Яши оставшийся пиджак, бросил в траву, туда же, не глядя, стряхнул по очереди с ног ботинки. Ступни, не привычные к земле, непроизвольно поджались. Подошвам было щекотно и колко.

– Тут не глубоко? – спросил он.

– У берега – по колено, а дальше и с головой будет, – ответил Саша.

Опираясь рукой на травную кочку, Николаша спустился в воду. Между пальцами мягко и жирно заскользила тина. Ноги блаженно заныли – парились в обувке без мытья целую неделю. Нагнувшись, Николаша долго ловил пригоршнями тягучую, топляком пахнущую воду и окунал в неё лицо. Потом, отёршись подолом исподней рубахи, пристроился на бережке рядом с приятелем.

– Эх, покурить бы!

Александр молча достал из кармана штанов кисет и сложенную гармошкой газету, протянул Николаше. Пока тот неумело слюнявил самокрутку, извлёк из нагрудного кармана спичечный коробок и, чиркнув два раза, протянул трепещущий в ладонях огонёк. Николаша, вдохнув махорочный резкий дым, закашлялся. Собственно говоря, открыто он закурил папиросу меньше месяца назад, в августе, когда решил пойти на фронт. Не считать же тех мальчишеских торопливых затяжек – тайком, в безлюдных уголках городского сада или в летнике Яшиного однокашника Кости Голутвина. А тут настоящий самосад – продирает горло и теснит лёгкие. Но приятно было сидеть на берегу тихой речки, шевеля усталыми пальцами ног в прохладной предосенней воде, пуская струйки желтоватого едкого дыма через нос и вытянутые, как при дуновении или поцелуе, губы. Струйки растекались над водой, рассеивались и сливались с белой кисеёй вечернего тумана.

– Речку вашу по-питерски зовут – Мойкой – с чего так? – спросил Николаша.

Александр засмеялся.

– Её раньше Портомойкой звали. У нас тут, наверно, на каждой улице речка: Кошавка, Козий ручей, Весёлый Дунай, Ерик, Шелоховка… Все в Суру текут, во-он туда, – он вытянул руку в сторону белёсой от тумана низины, куда заваливался на глазах темнеющий небосвод.

– А у нас До-о-н… – мечтательно протянул Николаша.

Утром, после поверки, новобранцев поделили на воинские подразделения. Александр Ликунов и Николай Даршин оказались в первом отделении третьего взвода первой роты.

Повзводно отправились в каптёрку, где каждый вновь прибывший получил стянутое ремнём обмундирование. Потом роту повели на помывку в баню на Швивую горку. Баня была старая, будто с просолёнными, белыми от грибка стенами и запахом прачечной. Но воды было вдоволь, мылись и скреблись усердно, пока не стали красными как варёные раки. После бани облачились в форменные штаны и гимнастёрки. Поначалу показались они Николаше жёсткими и сидели неловко, особенно долго привыкал к обмоткам, коих не приходилось носить прежде. Помог Саша – показал несколько ловких приёмов обертывания ноги длинными полотнищами так, чтобы «ноги на куколок походили», как он выразился.

С обеда начались учения. Гоняли по плацу повзводно: напра – нале-во, за-пе-вай! Водили на стрельбище – колючкой огороженное поле за казармами. Не заметили, как наплыл из-за речки вечер. Саша упросил начальство отпустить с ним нового друга на ночь домой. Хорев дать разрешение поопасался. Пошли к полуротному Опейко, которого солдаты успели уже перекрестить в Попей-ка. Тот тоже уступил просьбе неохотно, настрого предупредив, чтобы «чем свет – тут были. Не нынче – завтра – на фронт выступаем, – мрачно сообщил он. – В последний раз отпускаю».

По знакомой уже дороге поднялись на Швивую горку. Улицы и переулки, разбегавшиеся вкривь и вкось, были малолюдны. Обочины их обросли крапивой, малинно-вишенной мелюзгой. Над ними нависали тёмные кроны яблонь и высоких кустов владимирских вишен, в которые вплетены были яркие красно-оранжевые косицы осенней уже листвы. Поднимались по тягуну все выше, выше. Оглянувшись, Николаша увидел, как внизу в синеющую вечернюю мглу сливаются купы садов и серые однообразные кровли.

Как-то сразу, резко, из ремесленного пригорода вышли на широкую площадь. По правую руку вымахнуло ввысь роскошное белое здание собора. По периметру площади, плавно спускавшейся под гору, справа потянулась литая чугунная ограда, за которой в просветах густых липовых ветвей виднелись жёлтые церковные строения, голубели купола. Слева тянулись коробки административных зданий. Это был уже настоящий город, напомнивший Николаше родной Воронеж.

От Соборной площади потоком устремилась вниз булыжная мостовая. По пружинящему под ногами дощатому тротуару, огибая гуляющих, приятели скоро спустились до самого низа. Здесь, неподалеку от железнодорожной насыпи, в тупичке за костёлом стоял двухэтажный аккуратненький дом, принадлежавший известному всей России лесопромышленнику Карпову. В пензенской конторе его служило не одно поколение Ликуновых, а в хозяйском доме занимали они весь второй этаж.

По парадной лестнице, выходящей прямо на тротуар, Николаша вслед за Александром поднялся на просторную веранду. В полутьме он неловко задел за висящий сбоку от двери таз. На шум выглянула из прихожей круглолицая девица.

– О-о-й, Сашенька пришли, – певуче протянула она.

– Душенька Дуся, а где все?

– Дык, в столовой уже, – пропела Дуся.

– Дык, мы тоже есть хотим, прямо-таки с голоду помираем, – весело передразнил её Александр.

Девица прыснула, прикрылась широким рукавом блузы:

– Ну, дык, и проходите. Я сичас приборы подам.

Вся семья сидела за столом – было время ужина. Исполнявшая обязанности няньки и поварихи полногрудая подвижная Дуся, нанятая из деревни, расставляя тарелки для вновь прибывших, попутно сообщила, что «пришли Александр Александрович с приятелем, оба в военном».

Пришедших встретили со спокойным радушием. Глава семьи, поджарый, длиннолицый пожилой мужчина, поднялся из-за стола, снял засунутую за галстук салфетку, свернул её вчетверо и положил рядом со своим прибором.  После этого протянул руку сначала Николаше, произнеся «Александр Ильич», потом Саше. Хозяйка, строгая, тоже не молодая, но красивая ещё дама, молча погладила плечо усевшегося рядом сына.

– Мы с Николаем в один взвод записаны. Его фамилия Даршин, – представил товарища Саша. – Он из Воронежа.

– Елена Иосифовна, – ответствовала хозяйка, и, указывая глазами поочерёдно на сидевших за столом детей, назвала их по именам.

Лет десяти необыкновенной красоты девочка – с вьющимися по вискам смольно-чёрными волосами и лучистыми синими глазами – вдруг спрыгнула со стула, подбежала к Саше и, обхватив его сбоку за шею, чмокнула в щёку. Дети засмеялись. Александр Ильич, сдерживая улыбку, покачал головой:

– Разве барышни так себя ведут? Тем более за столом, да ещё при госте? Ах, Ирина, какая же ты непоседа!

Девочка смутилась, вернулась на своё место, но время от времени бросала любопытствующие взгляды на Николашу и брата.

Когда Дуся убрала посуду, а детей отправили спать, мужчины долго ещё сидели в столовой, обсуждая самые главные на то время новости – с фронта. И хотя улеглись поздно, наутро проснулись что называется ни свет ни заря. Елена Иосифовна увязывала в узелок какую-то снедь. С кухни вкусно пахло выпечкой и кофием. Наскоро перекусив, солдатики надели шинели, с трудом справляясь с неразболтанными ещё крючками. Александр Ильич вышел в прихожую, наскоро попрощался за руку с Николашей, за плечи привлек к себе сына:

– Берегите себя. И пиши почаще…  – щека его дернулась. Он отвернулся и быстро ушёл в комнату.

Елена Иосифовна вытерла кружевным платочком покрасневшие глаза, потом обхватила Сашу руками и заплакала. На пороге кухни, утираясь рукавом кофты, всхлипывала Дуся.

Молодые люди были уже на веранде, когда, распахнув дверь, туда выбежала Ира. Была она в длинной ночной рубашке с кружавчиками по подолу и обшлагам. Саша подхватил её на руки:

– Иришка-глупышка, свежо тут, простудишься! – голос его дрогнул. Он вернулся в прихожую с сестрёнкой на руках. До Николаши донёсся тоненький девчоночий голос. Саша вышел на веранду, осторожно прикрыв за собой дверь.

Почти по пустой улице – лишь изредка пробегал по своим делам ремесленный люд – они пошли назад, в казармы.

Здравствуй, Яша!

Шлю привет из Австрии. Границу переехали второго в 6 ч. вечера. Тут все сёла разгромленные, ничего нельзя достать. Что дальше будет, не знаю. Ведут мимо пленных. Пока стоим в 15 верстах от границы. Говорят, что какой-то наш корпус находится недалеко от Вильны. Это рассказывал офицер.

Стоим во дворе австрийского барона. Шикарная обстановка, только всё разгромленное. Погода стоит хорошая. Только вчера шёл дождь. Пиши, что у вас. До свидания. Остаюсь верным до гробовой доски австрийцев,

Николай. 24 ноября 1914 г.

Холодным  утром 12 ноября сформированный из новобранцев и добровольцев батальон построили на плацу перед казармами. Батальонный прокричал речь. Ура! Ура! Ура! Строем повели на вокзал. Песни не клеились. Все разговоры крутились вокруг одной мысли – куда погонят?

На перроне играла музыка. Новобранцы смешались с провожающими. Крики, плач, ругань висели над колышущейся человеческой массой. В круговращении этом Саша не сразу разглядел своих. Елена Иосифовна, Дуся и Ирочка прижались к вокзальному окну, опасаясь совсем затеряться среди такого столпотворения народного. Ухватив Николашу за обшлаг шинели, Саша повлёк его за собой. Прорезались сквозь толпу.

Ирина обхватила брата за талию и замерла, уткнувшись лицом в жёсткое шинельное сукно. Елена Иосифовна оглаживала Сашины щёки, плечи. Слёзы текли по её лицу. Дуся хлюпала носом.

Прозвенел первый звонок. Николашу пробрал озноб. «Нервы», – решил он. Ему казалось, что вся эта шевелящаяся, гомонящая человеческая масса так навечно и застынет здесь, на перроне в неразрешимой своей подвижности. Но продребезжал второй звонок. Третий. Команда «По вагонам!», зародившись у вокзальных дверей, раскатилась над головами людей влево и вправо, усиленная разными голосами. Крики и плач стали громче, толпа заколыхалась ещё живее. Саша обнял и расцеловал мать в мокрые щёки, с трудом отлепил от себя зарёванную сестрёнку и передал её Дусе.

Ничего не соображая, как и все, залезли они в вагон. Поезд тронулся. Никто не торопился занять места на нарах. Все толпились у дверей, стараясь ещё разочек, в последний, может быть, раз увидеть любимые и родные заплаканные лица. У многих новобранцев тоже катились по щекам слёзы, и они смахивали их рукавами ещё необношенных шинелей.

Поезд набирал ход. И вот уже не видно станционных построек. Прогромыхав по мосту, проехали над ровным чёрным, как траурный плат, руслом Суры. Промелькнули и пригородные заречные дворики, и лишь присыпанные снежком поля да деревенские избёнки с выбеленными зазимком соломенными крышами замелькали вдоль насыпи.  В вагоне кто-то нерешительно завёл песню, и уже чтобы отвлечься от сжимавшего сердце прощания, забыться, подхватили её многие голоса. Хорев и ещё два пожилых отделенных оттеснили стоявших у дверного проёма внутрь и задвинули дверь: та-та, та-та, та-та-та…– отсчитывал стыки эшелон.

Открытку ручной работы, писанную акварелью, Николаша нашёл среди бумаг, сваленных в кучу возле выпотрошенного инкрустированного комода тёмного дерева, украшенного тонкой резьбой. Теперь стоял он, ухмыляясь всеми шестью разинутыми прямоугольными ртами – ящики были раскиданы по комнате, частью порушены. «Наверно, искали драгоценности. Интересно, нашли чего-нибудь или барон успел всё прихватить с собой?» – думал Николаша. – Может, кто первыми здесь стояли, чем и поживились, а остальные только ломали всё, что под руку подвернётся. Вот тахту штыком исполосовали… Чем эта тахта кому-то не угодила?» Он присел на краешек, и все равно пружины противно заскрипели и в нескольких местах выперли из-под атласной золотистой обшивки в широкие прорезы, странным образом направив  мысли Даршина к вчерашней кромешной ночи и дальше – к самому началу похода.

Их высадили в Ломуни, после трёх дней пути, на рассвете. Хорошо ещё, что на запаршивленном вокзалишке оказался кипяток – удалось согреться. В теплушке на ходу задерживалось мало тепла – выдувало, хотя печурку калили всю дорогу. Едва напились чаю, прибежал нарочный с сообщением: всем идти на оружейный склад.

– Всё, ребята, собирайтесь в поход! – хрипло то ли приказал, то ли сообщил полуротный.

Засуетились, увязывая пожитки. Построились в две шеренги на заплёванном, грязном перрончике. Из командного вагона высыпало начальство. Дали команду «На молитву» и полк грянул «Благословен еси».

Пешим строем с песней прошли по городку, такому же невзрачному и замусоренному, как и вокзал. Оружейный склад располагался в низком и длинном каменном сарае. Стали «вольно» на широком подворье. Ждали команды. Вскоре подошли подводы, доверху наполненные винтовками. Их собирали на поле брани, потому оружие было грязное, с кусками чёрной запёкшейся крови. Некоторые винтовки оказались сломанными, с расщеплёнными прикладами. Иные – составлены из частей с разными номерами. Брали их в руки со страхом и брезгливостью. Двоих вырвало тут же, в толпе. Опейко метался от одного к другому, матерился, орал:

– Выбирайте, мать вашу, чтоб цельное было! Ружьё стрелять должно! Что ты взял? Кочергу? Горшки из печки вытаскивать? Почистить оружие!

Винтовки почистили. Пришёл ротный, говорил какую-то речь. Взволнованный происходящим, Николаша ничего не слышал. Понял одно: на фронт!

Ещё подогнали подводы, целый обоз. Бойцы разместились на жиденькой соломенной подстилке. Двинулись.

– Шестьдесят вёрст ехать! – проворчал мрачный Хорев. – Переедем границу – будет Австрия. Там и фронт.

Мелкий моросящий дождь сменялся липким снегом. Дул упорный ознобляющий ветер. Мёрзли руки и ноги. Солдаты теснее жались друг к другу. Лошади оскользались на разбитой, перемешанной тысячами ног дороге.

Часов через пять высадились в безлюдной деревне: каменные дома, черепичные крыши, аккуратненько разбитые сады. За деревней уступами поднимались скалистые, изрезанные морщинами горы. Горы были невысокие, голые и скучные.

– Ченские сходни, – пояснил взводный.

Обоз, забрав десяток находившихся в крайнем доме раненых, развернулся и уполз обратно. Верхом на буром, с грязным брюхом, жеребчике подскакал ротный. Не спешиваясь, сообщил:

– Идём на пополнение в третий Сибирский Стрелковый полк. Отсюда верстах в трёх бивуак. Так что скоро будем на месте.

Шли до позднего вечера – грязь порой доходила до колен. Ботинки раскисли, обмотки пропитались липкой жижей, и ног под собой никто не чуял. Николаша сначала придерживал полы шинели, тобы не перепачкать, но поскользнулся и упал на бок. Рукав оказался по локоть в грязи, шинель испорчена. Плюнул с досады и побрёл следом за Ликуновым в растянувшейся по дороге колыхающейся серой колонне.

Наконец вышли на широкую поляну, освещённую несколькими кострами. Забегали командиры: «Строиться!». Построились.

– Здорово, братцы! – малорослый, но крепко сколоченный полковник в фуражке и шинели со смушковым воротником, бодро бежал вдоль строя.

– Здра жела, Ваш скородие! – гаркнули во все глотки.

Снова речь, снова о том, что должны «храбро идти в бой за Родину». Что Сибирский полк «не посрамил себя» и так далее. Николаше же больше всего хотелось приткнуть к костру онемевшие ноги и спать, спать…

Прибывшим отвели уже обустроенную землянку. Вместо одной роты в неё завалились три, и, едва успев стащить размокшую обувь и грязные шинели, все вповалку рухнули на нары.

Утро рассветало холодное, неприютное. Как могли, отскребали грязь с шинелей, оттирали обмотки. Ботинки за ночь ссохлись у печурки, стали жёсткими и с трудом налезали на ноги. Грелись чаем. В девять утра началась разбивка по ротам. Первая пензенская рота в полном составе стала третьей, потому что из третьей ушли в плен все до одного солдата.

Весь день обустраивали бивуак: копали собственную землянку, таскали из ближнего леска брёвна для наката. Здесь, на доформировке, прокантовались неделю. Потом двинулись в ночь – сменять пехотный полк, подвыбитый на передовой.

«Главная улица Варшавы – Маршаллковская. Мостовой нет, а выложена она деревянными плитами, так что едешь, а шума нет».

Из письма Николая Даршина родителям

Осенние успехи Русской армии кончились. Начались затяжные позиционные бои. Прибывшие на передовую, в основном необстрелянные ещё «сибиряки» с тревогой спрашивали у окопников: «Ну, что, братцы, как тут?». – «Покамест тихо», – отвечали те. Но по глазам ли, по суете и поспешности ли сборов новички догадывались, как хочется им поскорее сдать винтовки и уйти в тыл.

Первые ночи на передовой оказались беспокойными и тревожными. Свежеиспечённым окопникам казалось всё время, что из темноты на них бегут, ползут немцы, и они палили в темноту. В ответ из окопов противника взмывали в небо осветительные ракеты, и сразу несколько пулемётов начинали поливать огнём окопы русских. Офицеры матюгались, раздавали зуботычины. Однако пули жужжали над головами. Страшно: а ну, которая-то твоя?!

– Ликунов, Даршин, Копытин… – в караул!

Семеро вылезли из окопов, побежали, пригибаясь, к своим проволочным заграждениям. Взвились в небо сразу два вражеских «фонаря». Светло, как днём. Поспешно ткнулись носом в грязь. Замерли. Ракеты, рассыпаясь на искры, медленно опустились на ничейную полосу. Солдаты поползли вдоль «колючки», нашли лазейку. Вперёд, вперёд, вжимаясь в каждую выщерблинку в земле…

Рука Николаши попала во что-то мягкое, мокрое. Отдёрнул руку, замер – снова над их участком завис «фонарь». Скосил глаза в сторону и содрогнулся: убитый. Видимо, осколком мины разворотило живот – поблёскивают, серебром отливая в мертвенном свете ракеты, выползшие наружу кишки. Дёрнулся в сторону, яростно тёр о заснеженную землю руку. Как только «фонарь» рассыпался, пополз дальше, стараясь загребать опоганенной ладонью побольше снега.

Сменившийся дозор поспешно отполз в темноту. В узенькой щели окопчика, отрытого на двоих, не то что стоять – сидеть было страшно. Волосы шевелились сами по себе, желудок скользким желваком подкатывал к горлу. Спустя какое-то время очухались. Саша на излёте очередной немецкой ракеты приподнял голову над заснеженным брустверком и сразу же резко осел вниз:

– Немцы!

Винтовка задрожала в руках Николаши.

– Много? – спросил шёпотом.

– Не знаю… Три, кажется, – прошептал товарищ.

Как можно осторожнее оба высунулись из окопа, навели винтовки на приближающиеся тени.

– Кто идёт? Пароль, – сипло, стараясь не выдать дрожи в голосе, полушёпотом окликнул Саша.

– Свои. Броды – пароль, – так же вполголоса раздалось из ночи.

Сердце откатилось на своё место. Только в коленях и икрах ног ощущался мелкий трепет от напряжения.

– Забирайте левей, братцы, – посоветовал темноте Николаша.

С немецкой стороны опять подняли ракету. Дозорные резко прянули вниз, успев лишь отметить, что никакой разведки перед ними не видно. Ровное поле в чёрных выворотах земли от взрывов.

– Вот герои, – занемевшие губы плохо слушались. – Таким и «Георгия» дать не жалко, – почти в ухо другу сказал Николаша.

– Дадут… – глухо отзвался тот.

Их сменили перед самым рассветом, когда лёгкий туманец, а может, дымок, полоской потянулся над немецкими позициями. Обратно ползли споро. В предрассветный час немцыпостреливали неохотно и ракет уже не пускали. Когда уже покинули ничейную полосу и, проскользнув под колючкой, выпрямились на своей территории, случайная, на излёте пуля больно клюнула Николашу в плечо. Эта пуля не жужжала, и вообще вокруг было необычно тихо. «С чего бы это?» – подумал он, оседая на грязный снег.

Ротный санитар перевязал рану, и Николашу с полевой кухней отправили в госпиталь. Здесь он тоже долго не задержался. Полчаса по прибытии ожидал приёма в добротной кирпичной конюшне, поделённой на стойла гладко оструганными жёлтыми досками. В стойлах была настелена свежая солома, и доставленных с фронта тяжелораненых клали прямо на неё. Способные передвигаться бродили, постанывая, по широкому проходу. Некоторые садились на солому, нянчили перебитые руки, покачивались, обхватив обвязанные окровавленными бинтами головы.

Пришли два санитара, положили на носилки пожилого тощего солдата с перебитыми ногами. Старшой, ткнув пальцем в Даршина и ещё двух ходячих, велел им идти к выходу.

Операционная была оборудована в конторском помещении. Молоденькая сестра милосердия ловко размотала бинт. Военврач походя глянул на рану, ткнул во входное отверстие каким-то блестящим крючком. Николашу до пяток проколола боль от этого тычка. Эскулап на секунду задумался, остановив на ране взгляд белёсых усталых глаз, четко проговорил:

– Рана не опасная, молодой человек. Но пулю надо извлекать в стационарных условиях. Через час отходит транспорт в Сводный госпиталь в Станислав. Извольте дождаться фургона – и с Богом!

Сводный полевой госпиталь 255/258 размещался в брошенном дворце барона Наппеля – в первом и втором этажах. Третий пустовал. Только старый дворецкий Август Питлер отрешённо бродил из комнаты в комнату, собирая в ворошки раз бросанные повсюду вещи и бумаги. Дворец располагался на Сапожинской улице, и анфилада фасадных окон отражала точно такое же здание напротив. Над первым этажом его тянулась полоса вывесок: «ISRAEL FOGEL»,  «EMIL STAUBER», «FILIA ANTONIECA UVICRV». Из витрины магазина Фогеля пялилась пожелтевшая уже афиша, на которой Николаша сумел разобрать лишь напечатанные крупно слова SСLAD CAPPEL. Всё, что было напечатано мельче, не читалось, потому что успело выцвесть.

Пулю, застрявшую в лопаточной кости, у него вытащили, однако рана затягивалась плохо. Края её были синюшного цвета, она не рубцевалась и всё время сочилась сукровицей.

Обстановка на фронте ухудшалась. Русские войска терпели поражение за поражением. Госпиталь эвакуировали в Смоленск. Отходили с боями воинские соединения и части, покидая Галицию, Польшу, Прибалтику. А ведь как успешно начался поход!

Николаше выдали предписание – долечиваться дома, в Воронеже. Он ещё не знал, что эта война, на которую он стремился с таким душевным подъёмом, война, втянувшая в битву 38 государств, оставит после себя 10 миллионов убитых и 20 миллионов раненых. Он только понял, что не хочет больше воевать. Ни-ко-гда.       

Война. Что может знать о ней девочка, родившаяся через пять лет после Победы в ещё более страшной и кровавой бойне, выпавшей на долю поколения, к которму принадлежал Николай Киприанович Даршин и её родители? Девочке нравилось читать книжки «про войну», и она представляла себя на месте Вани Солнцева или партизанки Тани. «Нет, – думала она, – пожалуй, я не смогла бы выдержать таких жутких пыток и казней. Мне бы лучше уж умереть сразу!» – и расширенные ужасом глаза её наполнялись слезами. Слёзы стояли в глазах подобно стёклышкам, и окружающий мир виделся сквозь них нечётко и зыбко. Потом они отступали, потому что в детстве девочка никогда не плакала наяву.

Это случалось во сне, когда ей снилась война. Война накатывала на её родную Кущёвку, в реальности такую далёкую от всех фронтов и баталий! Она начиналась в небе: угрожающе сгущались, клубясь и темнея, тучи. По округе над горизонтом вспыхивали зарева и стояли, красно-оранжевые, пуская низкие языки пламени в сторону деревеньки, не защищенной, открытой всем бедам на голом высоком бугре. Потом то ли гром, то ли рокот моторов вражеских самолётов и танков заполнял пространство меж землёй и небом.

Иногда девочка видела эти самолёты и танки – во сне они походили на «кукурузники» и эмтээсовские полуторки. Однако ни разу не снились ей сами немцы, пусть даже в их киношном обличии. Вместо них был Страх. И она одна или с другими жителями Кущёвки бежала, пригибаясь и прячась за кустами, по задворкам, ползла, вжимаясь в борозды, по свекольному или картофельному полю, а потом взлетала над землей и металась внутри гудящего, грохочущего, вспыхивающего со всех сторон воздуха…

Однажды Вера Андреевна рассказала о своих детских снах Даршину. Кирилл серьёзно посмотрел на неё и сказал:

– Я думаю, это генетическая память…

В те времена не принято было говорить всерьёз о вещах, не поддающихся рациональному объяснению. Но со снами Веры происходило что-то странное. Иногда они повторялись – точь-в-точь, в деталях. Особенно один.

В нём она была совсем маленькой девочкой – лет шести-семи. На ней был одет залатанный зипунчик, крест-накрест перевязанный концами большого и тоже заношенного полушалка. Немного великоватые, вероятно, сплетённые навырост или с чужой ноги, лапоточки аккуратно сидели на ногах, отеплённых холщёвыми обмотками. У неё – свои лёгкие самодельные саночки на верёвочке, и она поднимается с ними по длинному пологому откосу к своему дому. Навстречу ей катятся по обочине дороги другие дети, кувыркаются в снег и весело смеются.

А обгоняя их, по дороге мчится, звеня колокольцем, темноногий игривый коник. Резные расписные санки вздымают полозьями снежные веера. На облучке, заломив шапку, напряжённо придерживая вожжами резвого конька, в полуприсяди правит бородатый дядька. Сзади него на красном цветастом ковре, выставив вперёд стройную ногу в щегольском навощённом длинном сапоге, сидит офицер. Как на моментальном снимке запечатлелось в памяти Веры румяное от морозца молодое лицо, шинель, перехлёстнутая портупеей, фуражка. Башлык с алым подбоем откинут за спину. Офицер вскидывает на неё большие серые и грустные глаза – и вот уже только снег взвихривается за возком в самой низине.

В груди у Веры тоскливо и болезненно защемило, когда она увидела ту, из сна, улицу воочию. Точь-в-точь. В деталях. Тот самый спуск, по которому она не раз поднималась со своими саночками. Те же, или такие же одноэтажные дома, только покрытые не дранкой, а шифером или крашеной жестью. Внизу – наособицу – в два этажа красный кирпичный дом с широкой подворотней – крепкий, поставленный на века.

Они спустились по склону вниз. По фасаду дома чёрной краской надпись «Проверено – мин нет!». Во сне её не было.

– Вот, смотри, – дрогнувшим голосом говорит Кирилл. – Дедов дом. Там, во дворе, во флигеле, я родился, и там мы жили до войны.

Кириллу давно хотелось побывать в Воронеже, в доме, где появился на свет, где провёл раннее детство. Они специально выкроили несколько отпускных дней и приехали сюда из Пензы, скинув детей на руки Вериных родителей.

– Там, за поворотом, длинная кирпичная стена, да? – неуверенно спросила Вера. – Вроде склада что-то?

– Откуда ты знаешь? – удивился Кирилл. – Там солдатские казармы были.

– Я тут была, – откликнулась Вера.

– Когда???

– Много раз. Во сне. Помнишь, я рассказывала: когда на санках каталась, офицер ещё мимо проехал, в башлыке…

Кирилл с минуту озадаченно смотрел на жену. Потом тронул её за рукав:

– Зайдем?

Они прошли под тяжёлым кирпичным сводом и оказались во дворе. По диагонали его на привязанной к берёзам верёвке моталось бельё. У деревянного крылечка с одним поручнем пыхтел пацанёнок, пытаясь натянуть на велосипедную звёздочку слетевшую цепь. На вошедших во двор посторонних людей он не обратил никакого внимания.

По правую руку над глухим высоким забором виднелась серая рубероидная крыша. Казалось, что задней своей частью она влеплена в склон нависшей над двором горы. Калитка в заборе оказалась запертой. На ней красовался большой жестянный лоскут, прибитый погнутыми гвоздями. Он гласил «Осторожно, злая собака!». Собаки, правда, слышно не было.

Кирилл прошёл вдоль забора в поисках какой-нибудь щели. Нашёл просвет – выкрошился кусок подгнившей доски – и заглянул внутрь.

– Иди сюда, посмотри, – позвал Веру.

Заметно осевшая влево, обмазанная глиной и чисто выбеленная хатка. Несколько ровных грядок. На одной топорщатся зелёные стрелки лука-зимника.

– Постучим? Мне хочется внутри посмотреть. Снаружи всё, как и было, только крышу перекрыли. У нас была дранка. И забором огородились.

Они вернулись к калитке.

– О, да тут звонок есть! – Кирилл трижды коротко нажал на кнопку.

– Ктой-то? – донёсся из-за забора женский голос.

– Откройте, пожалуйста, поговорить надо, – попросил Кирилл.

По деревянному настилу прошлёпали шаги. Звякнула щеколда. Дверца приоткрылась, явив бледную худощавую женщину в домашнем красном халате.

– Чё надо?

– Знаете, я тут жил раньше. Давно, до войны, – начал Кирилл. – Вы не разрешите нам пройти в дом, посмотреть?

Лицо женщины застыло. «Странно, чего это она как будто испугалась? – едва успела подумать Вера, как калитка захлопнулась перед самым носом Кирилла и уже из-за неё женщина выкрикнула:

– Чё смотреть-то? Нечего смотреть!

Кирилл растерянно отступил назад.

– Ладно, Кир, Бог с ней, пойдем, а?

Кирилл, не отвечая, пошёл по двору, Вера – следом. Они снова вышли на тихую Поднабережную улицу. Вера догнала мужа, взяла его за руку, стараясь  заглянуть в лицо. По щеке Кирилла катилась крупная слеза. Он не замечал её. Стоял, вцепившись в штакетины уличного ограждения побелевшими пальцами. Вера вынула из его кармана платок, поднырнула под закаменевшую руку и стала отирать лицо мужа.

– Кирочка, милый, да плюнь на неё! Успокойся ради Бога, прошу тебя, Кир…

Он смущённо и грустно улыбнулся ей.

– Прости, маленькая, не сдержался, – обнял и поцеловал в маковку.       

И они медленно пошли вверх по длинному пологому склону. Там, наверху, кипела городская жизнь: нескончаемые потоки людей и машин мчались навстречу и наперерез друг другу, гул, гомон, какофония звуков. А здесь было тихо. Лишь изредка прошмыгивала по Поднабережной легковушка или встречался одинокий прохожий.

– В сорок первом летом мы с мамой тут вдвоём остались. Отца призвали, он как инженер-теплотехник был приписан к службе движения Юго-Восточной железной дороги. Дислоцировались здесь, в Воронеже. Он в звании лейтенанта был. Дома почти не появлялся – ночевал в казарме. В конце сентября, – хорошо помню тот день, – прибежал солдат-нарочный, маме говорит: «Ирина Александровна, приказ все офицерские семьи эвакуировать. Собирайте вещи, после обеда грузовик будет. Только громоздких вещей не берите». Козырнул и убежал.

Мама как юла закрутилась: всё, что надо, собрать, уложить, увязать, а помочь некому. Мне шесть лет было. Она говорит: «Кирюша, собирай свои вещи, в Пензу поедем, к бабушке». А я коробку с ёлочными игрушками из шкафа вытащил, обхватил её обеими руками, да так и просидел до прихода машины.

Она пришла ближе к вечеру. Два солдата покидали вещи в кузов, нас с мамой в кабину посадили, и мы поехали на вокзал. Там выяснилось, что состав с офицерскими семьями уже отправили. Наши вещи на перрон выгрузили, сказали: «Ждите, ещё будет». Кругом народ кишит. Рядом с нами еврейская семья, тоже на узлах и чемоданах. Сутки сидим, другие, а состава нет.

Сосед наш каким-то образом узнал, что на запасных путях товарняк формируется – пойдёт на восток. Маме говорит, мол, надо попытать счастье. Мама мне строго-настрого приказала с узлов не слезать, и они с этим евреем ушли. Через какое-то время вернулись. С ними  дядька в железнодорожной форме и молодой рабочий-сцепщик пришли. «Скорей, скорей… бери вещи…». Как я потом узнал, за хорошую мзду уговорили мама и дядя Изя бригадира пустить их в один из порожних вагонов. Закинули нас в товарняк, а народ с перрона вслед ломанул. Сцепщик спешно двери замкнул: «Сидите тихо, – крикнул, – пока не отправят, носа не высовывайте!». Поздно вечером – темно уже было – он дверь откатил, подал обрезок слеги, сказал, чтоб на остановках дверь изнутри им запирали, а на ходу её можно откатывать. Скоро нас отправили.

Ехали мы в этом телятнике две недели, а куда – толком и сами не знали. Отцепили наш вагон от состава на станции Ртищево. Там народу на вокзале было ещё больше, чем в Воронеже. И вши буквально залепляли людей. Был уже конец октября. Ледяные дожди, а мы – на перроне, с вещами, все вповалку. Много народу умирало. По утрам специальная погребальная команда проходила и мёртвых собирала. Мама меня утешает: «Потерпи, сынок, Пенза недалеко. Вот скоро поезд придёт, сядем и доедем до бабушки». С утешениями этими в Ртищеве мы месяц промаялись. У меня дизентерия началась. Тиф людей косил.

Когда подали состав на Пензу, мама меня на руках в вагон заносила – сам идти не мог. На товарной станции в Пензе высадились ночью, мама челночным способом до утра до дома добиралась. Пути-то всего – через Суру перейти. Она меня на десять шагов отнесёт, на снег положит – за узлом вернётся. Потом – за другим… А ледостав – недавний, под ногами у неё лед трещит. Но я тогда так ослаб, что даже на страх сил не было.

– Бедный мой, – сказала Вера. – Я очень тебя люблю, Кир. Очень-очень.

– Спасибо, маленькая, – Кирилл остановился, взял Веру за плечи. Притянул к себе и крепко поцеловал в губы.

Какая-то тётка с авоськой остановилась неподалёку, ошарашенно уставясь на них: дескать, не молоденькие, чтоб среди улицы целоваться. Остальные прохожие бежали мимо, ни на кого и ни на что не обращая внимания.

– Вот так мы и оказались в Пензе, – продолжал Кирилл. Ему явно надо было выговориться. – Дом этот, воронежский, оставили под замком. Здесь ведь такая заваруха была – город разбили до основания. По нему и немцы, и наши били. Он несколько раз переходил из рук в руки. Может, всего десятка три зданий осталось неразрушенных. Наш дом гора прикрывала. Знаешь, что мне особенно обидно? Ну, ладно, дед. Он ещё в восемнадцатом году большой дом добровольно Советам отписал. Хотя попробовал бы не отдать! А хата – до сих пор нам по закону принадлежит.

– Как это? – удивилась Вера.

– Как? Отец с фронта в сорок пятом пришёл. Сюда вернулся. А в хате нашей, короче, офицера погибшего вдова с тремя ребятишками приютилась. Когда поняла она, что хозяин вернулся, упала на пол и начала вопить. Отец в домоуправление сходил. «Я, – говорит, – за семьёй в Пензу поеду, ищите жилице угол». Те: «Конечно, конечно…» А где искать, если развалины кругом?

Ну вот, отец за нами приехал – и остался в Пензе. «Не могу, – говорит, – может, моего товарища погибшего жену с детьми на улицу выгонять. У нас здесь угол есть, места хватит». А она, – Кирилл двинул желваками, – стало быть, всю жизнь боялась, что придут и отнимут… Э-э-х!

– Всё, всё, Кирочка, ты забудь о ней. Отец твой настоящий человек. На таких людях, как он, мир держится. – Вера ласково погладила мужа по рукаву.

* * *

Ворнежъ губ.
Контора мастерских Ю. – В. ж./д.
Н. К. Даршину

В г. Смоленске проездом из Азова на Северный фронт. Дёрнул за ваше здоровье. Сейчас едем с питерской частью, выехали в 4 часа. Поезда страшно опаздывают, поэтому едем на подводах. Осталось 16 верст. Извините, плохо написал – руки замёрзли.
Яша. Февраль, 17 г.
                     

Добравшись до дома на лихаче, Николай застал во дворе мать. Она показалась ему ещё меньше, чем прежде. Пришлось низко наклониться, чтобы обнять её здоровой рукой. Гликерия Терентьевна плакала от радости и волнения – ранен ведь! Да слава тебе Господи, живой вернулся!

– А где все, маманя? – озирал пустой двор Николаша. Он втайне надеялся, что его, как героя войны, выбегут встречать все домашние, кроме Петра, осевшего в Донецке, и Якова, о котором давно не имел сведений.

– Отец в рейсе, послезавтра воротиться должен, а Геннаша на службе. Он теперь писарем в конторе мастерских служит. Ввечеру придет.

– Ясно, мамань. От Яши что-нибудь получали? Пётр как? Ася где? – засыпал Николай вопросами мать. Она, не зная, с чего начать, замотала головой, будто пытаясь извлечь из неё главное. Потом улыбнулась сыну своей прежней лукавой улыбкой:

– Ишь, завалил вопросами сынок! Пойдём-ка сначала в дом, умойся с дороги да поешь, ить голодный.

– Как волк, маманя! На сухом пайке три дня. Сухари кипятком размачивал.

Они поднялись по ступенькам к входной двери. Николаша осторожно поддерживал мать за спину.

– Мы ведь, сынок, правое крыло внаём сдали. Там теперь жильцы поселились, – сообщила Гликерия Терентьевна своим хуторским  мягким говорком. И пока Николаша разоблачался, опасаясь повредить раненое плечо, и плескался под краном, она, держа в разведённых руках чистое полотенце, начала обстоятельно рассказывать ему о перепетиях их жизни за время, пока он был на фронте, в госпиталях и в дороге.

 – Всего-то, сынок, в письме не опишешь, а сейчас разволновалась, из головы всё вылетело… Ты вот про Анастасию спросил… Петруша  – ничего, всё на шахте своей пропадает. И жена, и дети  его все здоровы. От Яши, оборони его Господи, давно весточки нет. Как из госпиталя-то вышел, куда направили, где – ничего не знаем…

– А что, Яша ранен был? – перебил её Николай.

– Раненый, сынок, дюже раненый. Три месяца в Мелитополе в госпитале отвалялся. Однако писал оттуда, что поправился совсем и скоро опять на фронт. Так вот про Асю-то. Сам знаешь, какая она у нас красавица. Опосля Мариинки-то на курсы пошла, на медицинские. Потом, как раненые пошли, она в госпиталь определилась милосердной сестрой, стало быть. Ну, и положил на неё глаз Лоон такой. Сам-то он из дворян. Родителей нет – померли. А дядька евойный ажник барон. Он, Август-то, легкораненый был. Ухаживать, значит, начал за Анастасией. То в театр позовёт, то на пикник. А сколько уж букетов поприсылал – счёту нет. Нам с отцом боязно: мало ли, что красавица, да ему, Августу-то, на кой ляд нужна простая девушка?! Анастасее говорим, она и носом не ведёт. «Не маленькая, – отвечает, – сама знаю».

А тут, Николушка, дружок ваш, Коська Голутвин, наехал. Сам из себя видный, опять же в офицера вышел. Зашёл об вас справиться, так чуть не каждый день заходить и начал. И чего ведь учудил – с Лооном-то стреляться затеял.

– Это что, дуэль что ли? – удивился Николай.

– Ну, дуель не дуель, а за казармами у протоки из пистолетов друг в дружку палили.

– И что?

– А что! Коська-то баронского племянника поранил. В бок ему попал. Говорят, его бы судить стали, кабы он опять на фронт не сбёг. А Август опять в госпиталь слёг. Наша-то от него не отходила дённо и нощно. Ну и всё!

– Что всё-то, маманя?

– Ну, что, как поправился, явился с букетом: «Баришна, баришна…» В костёле венчались, немчура ведь он неправославная. И увёз он нашу Асюшку в Ревель. Там  у него имение какое-то отцовское осталось.

– Ну, дела! – присвистнул Николаша.

– Погоди-ка, она ведь в последнем письме карточку прислала… Поглядишь, что за зять у нас, – мать достала из ящика комода конверт и подала сыну.

На фотографии рядом с улыбающейся Анастасией, в широкополой шляпке с чёрным флёром сидящей в легком венском креслице, стоял, слегка наклонившись к ней, высокий стройный господин в сюртуке, с узким выразительным лицом и светлыми, слегка подвитыми усиками.

– Да-а-а, – неизвестно к чему произнёс Николаша.

За разговором и чаем просидели до сумерек. Мать сама подавала на стол – Агашу пришлось отпустить, и она уехала в деревню. В правом крыле кто-то старательно разучивал гаммы. Фортепиано слегка фальшивило.

– У жильцов дочка к мадам Орульской ходит, уроки берёт. Каждый вечер долбит вот так-то, – пояснила Гликерия Терентьевна, заметив, что сын прислушивается к доносящимся из-за стены звукам.

Пришёл Геннаша. Прошло почти два года, как братья не виделись. Младший Даршин заметно возмужал – ростом почти догнал Николая. Только нежная румяность щёк да хлипкость в плечах говорили о его молодости.

После ужина вышли подышать во двор. Уселись на приступочки крыльца. Николай достал папиросы.

– Не куришь?

– Курю, – ответил Геннаша.

– Тятя не ругается, что куришь? – спросил старший.

– Нет. Как в мастерские поступил, ничего не говорит. Туда он мне посоветовал. После реала я хотел в техникум, а он говорит: поработай пока, оглядись. Теперь вот в мае буду держать испытания в Индустриальный. Хочу по силовым установкам пойти. А ты чем заниматься будешь?

– Наверно, в институт, как Пётр, попробую. У нас, фронтовиков, льготы. Вот только рану залечить надо. Буду пока в госпиталь ходить, на перевязки.

– На войне страшно? – спросил младший.

– Бывает страшно… – уклончиво ответил брат. И не желая вдаваться в воспоминания, загасил пальцами окурок, сощелкнул его в проём между перильцами:

– Пошли спать. Устал я в дороге…

Геннаша, не удовлетворив своего желания порасспросить брата о войне, неохотно поднялся, и братья ушли в дом.

* * *

Киприан Семёнович возвращался из рейса в дурном настроении. Расклеивалась жизнь. Пассажир пошёл дурной, баламутный. Исчезли с перронов чинно фланирующие парочки, глазеющие на окна вагонов. Все торопятся, лица ищущие, замкнутые, суровые, растерянные. Никто не улыбается. Вместо белоснежных брюк со штрипками, сюртуков и дамских пелерин – серые шинели, чёрные пальто с поднятыми воротниками. Военные патрули не успевают отлавливать на станциях дезертиров. А они, не жалея жизней своих, лезут на буфера, на тормозные площадки, на крыши вагонов. Разговоры вьются вокруг смутные, полные недомолвок – о неудачах на фронтах, о бездарности и предательстве войскового начальства, о скорой революции. Вот и господин в белом о том же рассуждал…

На привокзальные тумбы для объявлений всё наклеивали и наклеивали листовки, списки убитых и раненых. Где-то теперь Яша, Николай? Киприан Семёнович грузно спрыгивал на перроны больших остановок, пробегал глазами чёрные столбцы фамилий. Как-то наткнулся на знакомую – Голутвин Константин Петрович, подпоручик. «Господи, Коська Голутвин!» – колыхнулось сердце. Снял форменный, по типу кубанки сшитый головной убор, перекрестил покрывшийся крупными бисеринками пота лоб: «Царство ему небесное. Баламутный, но добрый был парнишка…» Своих сыновей в списках не находилось. Снова крестился размашисто: «Спаси и сохрани их, Господи!» и спешил к вагону. Торопился потому, что график движения поездов теперь постоянно ломался. Поезд, которому полагалось десять минут стоянки, могли отправить и через три. А могли задержать на три часа, пропуская эшелоны к фронту и обратно. Солдаты в теплушках теперь редко пели песни, не то что в начале войны, а больше молча сидели и стояли в дверных проёмах, глядя на снующих по перронам людей, на т
ихие городские задворки, на раздольный степной простор с выпушками левад, уже покрывающихся зелёным дымом листвяной молоди.

В Воронеж прибыли в семь часов утра – лишних девять часов ушло на рейс! Сдав состав сменной бригаде кондукторов, Киприан Семёнович вышел на привокзальную площадь и кликнул со стоянки знакомого извозчика:

– Ефимыч, мил человек, до дому!

Во дворе дома было тихо и пусто. В доме тоже ничто не нарушало тишины. Поднялся по лесенке, ступеньки проскрипнули под его увесистыми шагами.

Жена возилась на кухне. Киприан Семёнович, сощурившись, с удовольствием глядел через приотворенную дверь на седеющую уже, но сохранившую стройность свою Глашу: семерых родила, а будто девушка! Она обернулась, глянула ласково и как-то празднично:

– Слава те, Господи, возвернулся! Иди-ка наверх, отец, глянь, какой там тебе подарок.

– Какой подарок?

– Иди, иди, сам увидишь…

«Самые прекрасные дни нашей жизни почему-то оказываются и самыми короткими»,– эта фраза  из письма Заамурского как ключик отомкнула в душе Веры потайную дверцу, и из самой глубины её, всколыхнувшись, вырвался мощный поток чувств. Она не смогла справиться с ними, обуздать их любым – рациональным или даже мистическим способом. То одна волна эмоций, то другая перехлёстывали через край, вырвавшись из прежнего своего вместилища – есть ли и где оно, это вместилище, но они таки вырывались оттуда. Её мозг, все накопленные житейские и книжные знания оказались бессильными. Самые обыкновенные слова Заамурского примеряла она к своей жизни – до и вместе с Кириллом. Примеряла к судьбам других, связанных с ней бытом, узами кровного, духовного ли родства людей. Линии их судеб скрещивались в её  груди. Она была их перекрестьем, перекрёстком. Они – её крестом, её крестной мукой. Отгадка сути её собственной и других жизней вызревала в неспокойных снах в виде символов и образов, но они опять таки требовали толкования. И в стремлении понять и объяснить – доступно ли смертному понять и объяснить смысл жизни? – исчёркивала Вера неровными строчками страницу за страницей.

Все долгие зимние вечера проводила она за разборкой даршинского архива. Перечитывала письма, пытаясь проникнуть в межстрочия. Вглядывалась в знакомые и незнакомые ей лица, застывшие на пожелтевших добротных карточках частных фотоателье. Сургучные красные и коричневые печати, изображения золотых и серебряных медалей европейских выставок и вензеля автографов владельцев открывали перед ней свою особую историю. Вера узнавала и не узнавала в прошлое отодвинутые временем отображения совсем недавно живых – на хрупких, ломких, любительских снимках. Люди с фотографий оживали в её воображении  – это было похоже на синема, немое кино, кинематограф. Строчки писем подобно титрам иногда проясняли происходившие в те времена события.

* * *

Скользнув промасленными ладонями по поручням, Николаша спрыгнул на землю. Так как маслёнка и ветошь были в правой руке, левой покрепче насадил на макушку кепку. «Полный порядок, – подумал, – проверил всё, протёр и прочистил».


Паровоз, пока ещё не разогретый, выглядел беспомощным, но Николай знал, какая мощь таится в этой железной махине, протянувшей истомлённые чёрные рычаги вдоль красных осевых маховиков. Вот уже полгода он – помощник машиниста. Киреев, машинист, сухощавый и едкий, похожий на взъерошенного, потрёпанного жизнью бродячего кота, кажется, им доволен. Во всяком случае, ему достается от старика куда как меньше, чем кочегару – не слишком проворному молчуну Ерофеичу. Обычно ходит их бригада до Купянска и обратно – рейс не самый дальний и не слишком трудный по профилю пути.

Николай притулился на корточках к жёлтой стене пакгауза: скоро подойдёт Ерофеич, и надо будет разогревать машину. Киреев придёт последним, обязательно найдет, за что обругать Ерофеича, ткнуть носом Николашу в какой-нибудь недосмотр. Оттаивал и мягчел лицом Киреев только в рейсе.

Николаша нахлобучил на глаза свою замасленную кепку, притиснул к стене маслёнку, нашлёпнул сверху мазутную ветошку. «Вот тебе, господин Даршин, и технологический институт. Сколько всего напроисходило, постряслось за последнее время! Пока долечивался, ходил в госпиталь на перевязки, отца отправили в резерв. О Петре который месяц ни слуху, ни духу. Яша бог знает где. Ася со своим Лооном и двумя племяшами перебралась под Киев, на хутор. Имение в Прибалтике бросили на произвол судьбы. Дорогу трясёт, как в лихорадке – то составы не разведут на каком-нибудь разъезде, то отменят рейс. Костя Голутвин вдруг объявился. Считали убитым, а он – вот я, тут как тут. Про революцию толкует. «Был, – говорит, – и на фронте, и в австрийском плену. Всего нагляделся! Солдаты свою жизнь сами переиначить желают. Надоело им вшей кормить да гнить заживо в окопах за чужой интерес». А теперь, выходит, прав Костя. Государь от престола отрёкся – все на радостях красных бантов нацепляли, праздник им.  В мастерских что ни день – митинги. Кт
о за что ратует, – разобрать невозможно. Костя, тот за большевиков... Дезертиры стадами шастают по дороге, мешочники. Всколыхнулась Россия, и, как на море в бурю, кипят человеческие волны».

Даршин в политику не лез, потому что, кто прав, кто виноват, кто по совести за свою страну, за свой народ стоит, а кто из-за своей корысти шумит – не мог разобраться.

– Спишь? С барышней прогулямши? – раздался ядовитый голосок неслышно подошедшего Киреева. Николаша вскинул голову. – Разогревайте машину. Я в службу движения загляну, – Киреев поставил перед Николаем деревянный дорожный сундучок, с какими ходили в рейс все машинисты, и пошёл вдоль рельсов к конторе.

Как всегда молча подошедший Ерофеич стоял у паровика в ожидании указаний.

Помощником машиниста Николай Даршин сделался неожиданно даже для самого себя, что называется по воле судьбы. А сказать совсем уж по правде – отец рассудил, что по нынешним временам сыновьям надо к делу прилаживаться. Геннадия за усердие старшим письмоводителем назначили, и ему, Николаю, надо, дескать, в Конторе дела попытать. Николаша долго раздумывать не стал, согласился на первое же предложение – и вот после трёхмесячных курсов тут же, при Конторе Ю-ВЖД, попал в бригаду старейшего на Дороге машиниста. Бывший помощник Киреева перевелся в Новочеркасск.

Дорога, дорога…

«Если в ноздри мне попал запах шпал – я пропал», – написал Евгений Евтушенко. Странно, но Вера Андреевна ощущала эти совсем не экзотические запахи – мазута, едкого угольного дыма, креозота, машинного масла, раскалённого железа, гальки-щебёнки. Чувствовала тонкий, горьковатый дух полынной пыльцы, осыпающейся с редких сизых стебельков, торчащих вдоль насыпи. Они стойко выдерживали вихревые натиски воздушных потоков, создаваемых проносящимися по железным нитям с грохотом и гулом товарняков, литерных, простых пассажирских и скорых, кукушек и дрезин. Они вздымали из глубины души её тревогу возвышенную, мечту о чём-то новом, неведомом, но обязательно необычном и прекрасном, может быть, героическом, что только и бывает где-то далеко от нас.

 Необъяснимое это чувство накатывало на Веру, когда она рассматривала жёлтые, отрухлявевшие по краям листочки бумаги, истончённые временем четвертушки тетрадных листков, то исписанных размашистым мужским почерком лиловыми чернилами, то напечатанных на слепой пишущей машинке с «ерами». Все округлые буквы представляли собой однообразные овалы серого, голубого, бледно-зелёного и даже розового цвета – в зависимости от копировальной бумаги или ленты, через которую ох отстукивали. Текст читался с трудом, приходилось доставать из буфетного ящика лупу.

Кровью изошёл восемнадцатый год.

Киприан Семёнович отписал только что достроенный дом свой исполкому и съехал с семьёй в старую мазанку. Радовался, что не поторопился пустить её на слом. Жили тревожно. Последняя весточка от Яши пришла с нарочным: жив, здоров, находится в Царицыне. От Петра и Лоонов известий по-прежнему не было. Служба Николаши проходила теперь в постоянной опасности: взяв Воронеж, белые, красные ли мобилизовывали подвижное имущество на обслуживание своих фронтов.

На транспорты нападали бандиты, полустанки в одночасье могли занять отдельные отряды противостоящих армий. Уходя всякий раз в рейс, думал Николаша, из какого огня да попадёт в какое полымя.

Морозным январским вечером – вьюжило, во двор носа высунуть не захочешь – в хлипкую сенную дверь мазанки загрохотали прикладом. Перепуганная Гликерия Терентьевна метнулась в сени, отомкнула запор. В прихожую ввалились три промёрзших красноармейца, затопали рыжими австрийскими ботинками, обхлопали себя по плечам.

– Даршин, Куприян Семёнович? Собирайся!

Чтобы не завыть, Гликерия Терентьевна зажала себе рот ладонями. Крик метался в расширившихся зрачках.

Киприан Семёнович тяжело поднялся со стула, надел шинель, снял с полки шапку. Обернулся к жене, посмотрел растерянно и, ничего не сказав, махнул рукой и пошёл к двери. Расступившись перед грузной фигурой старого кондуктора, сомкнулись за его спиной серые шинельки.  

Вышли в темноту. Фонари не горели. Ни души на улице, даже бродячей собаки не встретишь – забились в подворотни. Спустились по Поднабережной к казармам, молча миновали застывшего в воротах часового, пересекли  плац.

– Ждите тут, – один из конвойных вошёл в здание. Полоса жёлтого света рассекла на мгновение темноту, черканула по заснеженному полотну площади. Минут через пять дверь открылась снова:

– Заводи!

Поднялись на три ступеньки – впереди и сзади конвоиры. Мысли метались в голове Киприана Семёновича, в ушах гудело.

– В чём провинился? За что арестовали? Что будет? – ответов не находилось.

Тем временем дошли до середины длинного серого коридора, освещённого тремя чахлыми светильниками, вошли в открывшуюся дверь справа. «Тепло. Накурено сильно, – махоркой», – отметил Киприан Семенович. Задние конвойные остались за дверью. Передний доложил о прибытии и тоже вышел, чиркнув штыком по верхнему дверному косяку. В комнате за столом – трое. Бледный, с острым длинным лицом под чёрной взлохмаченной шевелюрой («Инородец, комиссар, наверно, – решил Киприан Семёнович, – или какой уполномоченный») молодой человек заговорил вежливо, обратился по имени-отчеству. Сначала спрашивал вроде бы о пустяках, потом вдруг о Якове.

Киприан Семёнович отвечал, что не имеет о сыне известий почти два года.

Совсем молоденький солдатик в торце стола записывал разговор в толстую конторскую книгу. Чернила, видимо, были плохие – стальное перо забивалось и мазало. Солдатик очищал его пальцами, вытирая их о голенище сапога.

По правую руку, чуть позади усаженного на табурет перед столом Даршина, около обитой жестью круглой голландской печи молча сидел третий, чадя самокруткой.

«Уполномоченный» закончил свои вопросы, и, предупредив, что при получении каких-либо сведений о ротмистре Якове Киприановиче Даршине семья обязана поставить в известность ЧК, Киприана Семёновича отпустили. Один из сопровождавших его сюда красноармейцев вывел за ворота и – слава Богу! – до дома рукой подать, хоть и бьётся сердце где-то под ухом.

Гликерия Терентьевна в тревоге металась от окон к иконам, и снова к окнам. Самого увели, Николаша, как нарочно, в рейсе. Убереги их, Господи, от лихого человека, от горя-злосчастия! Увидев входящего во двор мужа, опрометью бросилась открывать дверь. Помогла снять тяжёлую, подбитую ватой шинель, ухватилась за пимы. Киприан Семёнович, не противясь, сидел на лавке, бледный, держась правой рукой за сердце, словно стараясь успокоить его в колыбели большой мягкой своей ладони.

– Что, тятя, зачем забирали? – взволнованно спросил в его отсутствие вернувшийся со службы Геннаша.

Гликерия Терентьевна метнула на сына предостерегающий взгляд:

– Дай отцу хоть раздышаться! – остановила расспросы. – Чаю наведи, да послаще. Ты, отец, есть-то будешь ли?

– Чаю буду, озяб, – проговорил Киприан Семёнович плохо слушающимися губами.

Геннаша загремел алюминиевым чайником, зазвенькал ложечкой о стенки бокала.

Спать легли заполночь, но долго ещё каждый думал свои думы. У всех тревожной струной звучала одна: «Что-то будет дальше?».

Три дня Киприан Семёнович молчал. Утром четвёртого Николаша вернулся из очередной поездки – с почерневшим лицом, истомлённый дорогой. Наскоро похлебал варева и ушёл за занавеску – спать. Проспал до ужина. За ужином Киприан Семёнович обвёл сыновей тёмным тяжёлым взглядом и глухим, чужим каким-то голосом произнёс:

– Вот что я думаю. Надо вам к красным прибиваться. Искупать грехи старшего брата, Яши нашего, – голос отца скрипнул, будто царапнули железякой по железяке. – Я думаю, верх возьмут большаки. И доколь доведётся им, в покое нас не оставят. Их верх – ихняя и воля. Мужика и допрежь не спрашивали, кому он слуга, а уж эти-то тем более не спросят, потому как сами из слуг.

Братья, не дожевав, молча, во все глаза глядели на отца.

– Что ты, как можно своими руками… – всхлипнула Гликерия Терентьевна.

– Молчи, мать. Так надо. Может, только так они себя и сохранят. А там… на всё воля Божья! – Киприан Семёнович единожды перекрестился широким крестом и вылез из-за стола.

  1. февраля 1919 года Николай Киприанович Даршин поступил добровольцем в Ружейно-Пулемётный парк 2-й бригады 13-й стрелковой дивизии 8-й армии. Назначили его в Дивтранспорт, так что по службе мало чего изменилось – те же паровозы. Только выдали поношенное вылинявшее обмундирование, коротковатую шинель с заштопанной суровой ниткой дыркой на левом борту, винтовку. Звёздочку сам выкроил из жестянки из-под монпансье и прикрутил проволочкой на свою железнодорожную фуражку. Выдававший обмундирование каптёрщик утешил: пуля, мол, два раза в одно место не попадает. Так что радуйся, товарищ, верное слово, не убьют.

Возить теперь приходилось красноармейцу Даршину не разношёрстную публику, а серую солдатскую братию, военное имущество, а то и гонять оклёпанные в железнодорожных мастерских толстой листовой жестью бронепоезда.

Стояли на товарных складах, спешно переоборудованных под казармы: двухъярусные багажные полки превратили в нары, для обогрева поставили чугунные печки-буржуйки. Дисциплина хоть и военного времени, но особой строгостью не отличалась. Кашеварили сытно. Удавалось даже матери хлебца сгоношить да до дому сбегать.

Отца вскоре после ухода сыновей в Красную Армию вызвали повесткой в общую часть Службы движения, где сообщили, что «по трудным для молодой Советской республики обстоятельствам временно отзывают его из Воронежского резерва и как опытного работника перемещают кондуктором на станцию Новочеркасск». Так что дома теперь он бывал и вовсе редко.

Совсем трудно поначалу пришлось Геннаше, не ведавшему прежде воинского дела. Направили добровольца Даршина в Отдельный батальон 1-й Трудбригады, располагавшийся в казармах на родной Поднабережной улице. В первый же вечер, перед отбоем, выкликнули троих, в том числе и его,  в штаб. Протомились в «предбаннике» часа два в ожидании. Геннаша даже задремать успел. Как вдруг:

– Даршин, к комиссару!

Вскочил, одёрнул гимнастёрку, толкнул дверь, вошёл и стал столбом у порога. От стола, за которым сидел комиссар бригады Антонов, весело скалился ему Костя Голутвин.

– Проходи, товарищ Даршин, – совсем по-домашнему, протянув над столом руку и указывая на стоящий сбоку табурет, пробасил комиссар. – Мы тут с товарищем Голутвиным разошлись во мнениях. Он считает, что на специальное задание тебя посылать не стоит. А я так думаю, что надо. Если ты сознательно вступил в Красную Армию добровольцем, то должен понимать свой революционный долг. Контра не дремлет, товарищ Даршин, и мы должны искоренять её всеми способами. Так что ты направляешься в распоряжение товарища Пронскауса. Иди в караулку, там получишь дальнейшие указания.

Коська как-то странно помотал остриженной наголо головой, подошёл к Геннаше и крепко стиснул его плечи.

– Ладно, браток. Я рад, что ты с нами. Увидимся ешё…

В караульном помещении невзрачный пожилой красноармеец с подвязанной цветастым женским платком рукой выдал Геннаше револьвер. Побаюкав руку,  велел расписаться в получении оружия на разграфлённом толстом синем листке конторской книги. Потом ткнул пальцем в боковую дверь и буркнул:

– Там жди.

В боковушке за обшарпанным голым столом молча курили двое. При появлении Даршина повернули головы, глянули мельком. Один в ответ на «здравствуйте» кивнул, другой как отвёл глаза, так и застыл. Только щёки его подобно мехам втягивались при затяжке и обмякали при выдохе. Дым, плавно изгибаясь, тянулся в открытую форточку. Он походил на кудельный хвост воздушного змея. Геннаша сел на свободную табуретку.

– Кури, – шоркнул по столу в его сторону портсигар с самодельными папиросами тот, что ответил на приветствие.

– Спасибо, я не курящий, – почему-то солгал Геннаша.

Вошли двое, которых выкликали из казармы вместе с ним. Молчун встал.

– Теперь все в сборе. Я начальник команды Пронскаус. Наша задача на сегодня – выполнить решение Революционного трибунала – уничтожить врагов Советской власти и всего трудового народа. Задача понятна?

Никто не ответил.

 – Хорошо. Шагайте за мной.

Вышли в коридор и гуськом потянулись за Пронскаусом. Геннаша дёрнул за рукав идущего впереди бойца:

– Куда ведут-то?

Тот зыркнул на него с весёлым каким-то отчаяньем:

– Не понял что ли?! Мы – расстрельная команда. Будем беляков расстреливать.

Мурашки пробежали по позвоночнику Геннаши.

– Как расстреливать?

– Из задницы. Тебе револьвер на что дали?

Миновали двор и вошли в здание бывшей гауптвахты. Полутёмный коридор, каменные ступени в подвал.

– Я не хочу расстреливать! – смятенно воскликнул Геннаша. – Я не умею…

Пронскаус резко остановился:

– С кем истерика? Ты, сопляк, кровью докажи, что за Советскую власть, а не белогвардейский прихвостень! Не хочешь – самого как контру к стенке поставлю.

Идущий сзади красноармеец успокаивающе сжал плечо Геннаши ладонью:

– Пошли, пошли…

В большой квадратной комнате горела, то и дело смигивая, забранная в проволочную решётку электрическая лампочка. Прямо на полу – нар не было – сидело несколько тёмных фигур. Вошедшие встали веером, загородив дверь. Некоторые из сидящих поднялись, другие оставались в прежнем положении.

– Всем встать! – гаркнул Пронскаус.

Медленно поднялись остальные.

Геннаша широко раскрытыми глазами озирал помещение, пытался разглядеть камерников. Двое были явно из мужиков: один почти старик, с всклокоченной бородой и рачьими, навыкате глазами, рядом с ним, наверное, его сын – обросший серой щетиной, растерянный и нескладный. В углу справа, скрестив на груди руки, – высокий стройный мужчина в расхристанной шинели.  «Этот – офицер» –  мелькнула догадка. К офицеру жался большеротый юноша, почти мальчик, в гимназическом кителе.

Пронскаус достал из-за пазухи бумагу. В обмершей тишине, нарушаемой лишь сиплым дыханием из левого угла, – свет туда  доходил совсем слабо, и Геннаша видел только смутные пятна лиц и колышущиеся тени тел, – голос начальника команды прозвучал неприятно резко, явственно заметен вдруг стал акцент:

– Кищенко Иван, Кищенко Савелий, Зоткин Антон, с вещами на выход!

Старик дрожащими руками начал застёгивать зипунишко. Пуговицы никак не хотели слушаться корявых его пальцев. Тот, которого Геннаша определил как сына, засуетился, подхватил с пола какую-то одёжку и мешковинную торбу и выступил вперёд. За ним продвинулся к двери сиплый, прохрипел простуженно «Прощевайте, братцы!» и поклонился налево и направо неизвестно кому.

– Еремеев, выводи! – скомандовал Пронскаус. Один из прибывших из казармы вместе с Даршиным бойцов выдвинулся вперёд, легонько за локоть подтолкнул к двери старика. Тот, озираясь, прошёл вслед за другими мимо Геннаши. За спиной клацнула дверь, и уже из коридора донёсся весёлый голос Еремеева:

– Э, дед, чего спотыкаешься, как некованная кобыла? Шагай!

Геннаша почувствовал, как по телу пошла мелкая дрожь. Она началась где-то под пупком, потом сыпанула по ляжкам, по спине, под коленками.

– Заседание Революционного трибунала… – скрежетало над головой. – белогвардейскую контру… подпоручика Орульского… добровольцев… Приговор… в исполнение…

– Дяденька, не надо! – большеротый мальчик упал на колени и пополз прямо к ногам Даршина. Геннаше показалось, что голубые глаза его заполнили весь подвал – не стало ни стен, ни потолка, ни пола. Тело Даршина надломилось, и он ткнулся ничком, не почувствовав боли от удара о каменный пол, и уже не слышал, как ругался Пронскаус, не чувствовал, как двое расстрельщиков выволакивали его в коридор, ловко подхватив подмышки и за ноги.

За закрывшейся дверью глухо пробарабанили выстрелы…

Очнулся Геннаша, когда его вытащили на мороз. Сам Пронскаус сыпанул ему на лицо и за расстёгнутый ворот горсть снега, начал растирать грудь, щёки и уши, с каким-то яростным удивлением приговаривая:

– Обморок, мать твою! Набрали бойцов! Гимназистка хренова…

Еремеев с третьим вызванным довели Даршина до казармы и сами растворились в тёмном лоне её, пропахшем махрой, дёгтем и терпким портяночным потом. Геннаша ткнулся на нары, даже не стянув шинельки, и провалился в глубокий тёмный сон, словно насланный на него для того, чтобы сгладить в памяти потрясшее его событие.

Утром голова была пустой, тяжёлой  и гулкой, как чугун.

После поверки командир роты велел ему опять идти в штаб. В штабной несколько командиров, сгрудившись вокруг стола, разглядывали расстеленную на нём карту. Тыкали в бумагу указательными пальцами, что-то бубнили. Когда Даршин  доложил о  прибытии, все обернулись в его сторну. Смотрели кто насмешливо, кто с сочувствием. Геннаша покраснел: «Все знают!»

Комбат Рожевский обогнул стол, подошёл к Геннаше и заглянул снизу в лицо его своими кошачьими зрачками.

Вот что, красноармеец Даршин, решено определить тебя на должность письмоводителя. Отправляйся в распоряжение начштаба Голутвина. Все вопросы по службе – к нему.

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

От издателя.

Часть I.  Квадруга.
Часть 2.  Точки отсчёта.
Часть 3. Просто, просто, просто…
Часть 4. Поиск.
Часть 5. В пределах времени.
Рассказ Николая Киприановича Даршина.
Часть 6. Ветви дерева.
Часть 7. Так было всегда.
Часть 8. Выпали им дороги.
Часть 9.  Цугом вытянем.

Д. Лобузная. Роман о Пензе (Опыт лирического послесловия.)

 

Volny  morya

 

Об авторе Лидии Терехиной

 

Лидия Терёхина. Лествица. Часть I. Стихотворения

Лидия Терёхина. Лествица. Часть II. Стихотворения

Просмотров: 782

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить


МУЗЫКА ПЕНЗЫ

Алина Викман. "НЕ ЗИМА"

Миша Хорев. "МЕТЕОРИТЫ"

Миша Хорев. "ГИМНАСТКА"

Гр."На!Смерть"."БУХАЙ,ВАРРЕЛЛА,БУХАЙ"

Гр."На!Смерть"."СПЛЕТЕНИЕ СОЗВЕЗДИЙ"

 

ИСКУССТВО ПЕНЗЫ

Михаил Мамаев. Амбротипия

ФОТО ПЕНЗЫ

  • Автор Наталья Урюкина. Татьяна
  • Фотоотчёт концерта "Йорш", 25 февраля 2014 года. Автор фото - Дмитрий Уваров.
  • Автор Юрий Нестеренко. Молитва
  • Концерт Viva Negativa в рок-кафе DominantA
  • 350 лет Пензе! Водное шоу

www.penzatrend.ru

© 2013-2015 PenzaTrend
Журнал о современной Пензе. 
Афиша Пензы в один клик.

Использование материалов возможно
только при наличии активной гиперссылки
на источник, который не закрыт для индексации.

© 2013-2015 PenzaTrend Журнал о современной Пензе.
Афиша Пензы в один клик.