ПензаТренд

KON

КУЛЬТУРА ПЕНЗЫ

I Музыкально-поэтический фестиваль

Вечер Алексея Александрова

Вечер "На Энцелад!"

 Встреча "Время верлибра"

Творческий вечер Марии Сакович

Вечер "В начале было слово"

Встреча "Абсурд. Логика алогизма"

Вера Дорошина "Слова на ветру"

СПОРТ ПЕНЗЫ

Фитнес-клуб "ЭНИГМА СУРА". Пенза

Многократный рекордсмен
Книги рекордов Гиннесса
по силовому экстриму
в фитнес-клубе "ЭНИГМА СУРА"
в Пензе

РЕКЛАМА

Лучшая из лучших Фертляндия или Повесть о Малой Родине

Лидия ТЕРЁХИНА

 

 

Милая моя родина! Лучшая из лучших – Фертляндия! Это твоя зелёная колыбель взрастила меня. Это твои дети, земляки мои, ныне разбросанные по белу  свету и унесшие в иные миры тепло твоего ласкового солнышка и мягких парных чернозёмов твоих, стали моей неизменной любовью, моей совестью, светлой и горькой моей памятью. Кто узнает о щедрых на труд и ласку руках ваших, кому станут примером или уроком нелёгкие ваши судьбы?!


Может, ещё и напишут писатели о великом крестьянском народе, о вымирающем крестьянстве. Да кто теперь читает?! Кому надо? Однажды сказали с презрением «деревня» – как клеймо приложили. Книжные лавки и развалы заполонили жизнеописания проституток и гангстеров, в лучшем случае – рефлексирующих перекати-поле да виртуальной нежити. О газетах и вовсе говорить нечего. Не пена ли это всеобщего распада?

Серая бревенчатая стена тёплая и мягкая. Окаменевшие валки кудели кое-где растрепаны ветрами – нити похожи на неприбранные космы Анчутки. Сумасшедшая эта старуха иногда забредает в Ферлюдинку из Дурасова края. Тогда мы в панике рассыпаемся по сараям и избам. Она же идёт по улице, не обращая внимания на наш переполох. Маленькая, похожая на сучок, с пучком сухого бурьяна подмышкой.

Я поневоле оглядываюсь. Улица пуста…  Только три рыжих курицы купаются в дорожной выбоине. Я провожу ладонями по нагревшимся спинам брёвен...

Как сейчас вижу я свои руки. Они существуют сами по себе, независимо от меня. Странное это ощущение – будто я нечто совсем иное, не эта Таечка, и смуглые руки принадлежат не мне – накатывало довольно часто. В такие минуты я переживала неописуемое чувство ужаса, трепета и ликования.

Маленькие кисти, почти чёрные от солнца и грязи, с длинными цепкими пальчиками, несут на себе множество следов естественной деревенской жизни: белые прочерки старых царапин и порезов, почерневший ноготь на левом большом пальце – прищемило дверью; созвездие подсохших болячек на запястье правой – укусила Дамка, злющая соседская собака. Я переворачиваю руки. Ладошки покрыты серебряной древесной патиной. Срываюсь с места, бегом огибаю избу и натыкаюсь на выходящую из курятника бабушку Симу. Ору что есть мочи:

– Я негра, негра!..

От неожиданности бабушка хочет перекреститься. Конец фартука выскальзывает из руки, и на землю одно за другим шмякаются несколько яиц. Она подхватывает фартук и печально произносит:

– И что за ребёнок, прости, Господи, сущее наказание. Хуже! любого голодранца.

Голодранцами бабушка называет мальчишек. Однако тех, кто уже пошёл работать в колхоз, величает уважительно, пo именам. Даже Ваньку Бухаря, помогающего конюху, хотя ему всего одиннадцать лет.

Ни одного негра в Фертляндии никто сроду не видывал. И| познания мои зиждятся на рассказе маминого племянника Фёдора, приезжавшего летом из Москвы. Там эти самые негры ездят в автобусах. Автобусы я видела прошлым летом в Ржаевске и даже ездила на них. Ничего хорошего, сплошной народ. Но негров там не было. Не было их и в трамваях, которые с трезвоном сновали по шумных городским улицам. Наверно, негры бывают только в Москве и ездят там на автобусах и на метро. Рассказы Фёдора об этой подземной железной дороге приходили послушать едва ли не все фертляндцы.

Фертляндцы – это жители деревни Фертляндки и двух выселков – нашей Ферлюдинки и Фертково. А местность, окружающая эти поселения, называется Фертляндией – в отличие от Дурасова края, куда входят большое село Дурасово, деревня Костылёвка, сельцо Пырино и дворов на пять хуторок Мутовкин лог.

Между дурасовскими и фертляндскими землями существует нерушимая граница. Правда, историческая память моих земляков запечатлела одно нарушение этой нерушимости: задолго до революции помещица Гармазина продала барину Дурасову Костылёвку и Гармазинскую рощу. С тех пор фертляндцам в этот лес, который они испокон веку считали своим, дорога была заказана.

– Перед войной, – перешёптывались они, – дурасовцы насмерть забили там фертковского мужика Ефима Козлова за то, что он осмелился нарушить запрет и спилил зачем-то понадобившееся ему дерево.

От Гармазинской рощи по степи, отделяя дурасовские поля от фертляндских, ведёт накатанная широкая дорога. Не доходя до Фертляндкн, она круто сворачивает на Дурасово, а в Фертляндку тянется поросшая подорожником и гусиной травой зелёная колея.

Повёртывает дорога потому, что путь ей пересекает Крутой овраг. Он начинается с балочек на нашей территории и постепенно набирает ужасающую глубину. По тёмному дну его, заросшему тальником и болотными травами, змеится ручей с опасными омутами. Называется ручей Симанки – обманчивы и гибельны, наверно, в старину были «сии манки». Обрывистые берега оврага стоят почти вертикально, и небо, если смотреть снизу, кажется широкой полноводной рекой. В наших балочках и отрожках уйма ягодных мест, по низинам тянутся куртины ежевики. Едва начинает сходить снег, на откосах проклёвываются чешуйчатые головки солоноватых пестиков хвощей, затем появляются малиновые снизу, терпкие и сочные стебли дикуши, другие съедобные травы.

Случается, дурасовские ребятишки совершают набеги на эти ягодные, травные заповедники. Чаще всего они завершаются разбитыми носами одинаково чужаков и защитников. Однако дурасовские – далеко от дома, помощи им ждать не приходится. Отступив за железнодорожный мост, перешагнувший через овраг на толстых железных опорах, они бранятся и грозят кулаками, обещая отлупцевать всякого, кто окажется на их территории.

За мост мы ходить боимся. Не столько из страха быть побитыми, сколько из-за ущельной мрачности и дикости тамошнего пейзажа. Зато в омутах на той стороне живут усатые налимы. Каждую весну по высокой воде туда пробиваются косяками против течения на нерест щуки.

Неделю спустя молодые мужики и взрослые парни со всей округи с вершами, самодельными саками и ботами уходят в Крутой овраг ловить отнерестившуюся рыбу. Частенько берут с собой и подростков – таскать куканы с уловом. Обычно рыбы так много, что на пару недель затихает распря с дурасовцами, и встретившиеся на протоке рыбацкие компании выбирают бережок посуше, подолгу смолят цигарки и удивляют друг друга подлинными историями и рыбацкими байками.

Правду сказать, особо ретивыми блюстителями правил сосуществования сторон всегда были подростки. И случалось, перестаравшихся в междуусобных этих войнах одновременно охаживали выдернутыми из порток ремнями отцы в Ферлюдинке и Мутовкином логу...

Фертляндские же парни женихались с дурасовскими девушками, дурасовские ходили «на улицу» в Фертляндию. Однако каждое лето случались ночные побоища не поделивших невест парней. Эта своеобразная традиция, по-видимому, заменила кулачные бои. Доходило и до поножовщины.

Мужики дрались только по праздникам или, как они сами говорили, с пьяных глаз.

Дурасовский престольный праздник Ивана Постника переходил в Александра Невского, покровителя фертляндцев. А поскольку немало жён было взято ими из соседских деревень и наоборот, дурасовская родня вместе с отгулявшими у них сватьями переходила на наши подворья. Весёлые песни и пляски, задушевные протяжные песни в некоторых дворах к вечеру переходили в дикий визг и крики. В ход шли кулаки, выдернутые из плетней колья... Побоища затихали поздней ночью. А поутру смущённые мужики, потирая зашибленные места, неловко винились:

– Ты, это, сват, не серчай... И чо я с пьяных-то глаз...

– Да ничо, сват, я сам не знаю, чо и как...

– Ну, давай, сват, мировую, по маленькой. Опохмелившись и пропустив ещё по одной «на посошок», дурасовцы отправлялись по домам. Фертляндские же мужики шли на наряд на конюховку. Неказистое это строеньице, сколоченное из неотёсанных горбылей и оштукатуренное изнутри для утепления толстым слоем белой глины, замешанной с конским навозом, было средоточием деревенской жизни. Изначально предназначенное для конюхов  – там хранилась конская упряжь, а на сколоченном в углу топчане ночевал сторож, по утрам превращалось оно в контору, за неимением оной. Здесь бригадир распределял колхозников по работам. Около конюховки проводились собрания, с деревянного крылечка выступали перед народом всевозможные заезжие инструкторы и агитаторы, доводились до крестьян новые указания и требования властей. Отсюда же провожали в армию новобранцев, ещё не очухавшихся от выпитой на прощальных вечеринках самогонки. Подобно сорочатам-недоросткам вертели они по сторонам стриженными «под нуль» затылками – в полной растерянности перед открывающимся перед ними будущим.

Оставшиеся дома и семенившие за мужьями к своим хозяйствам бабы тайком крестились, усталыми голосами обсуждая прошедшие праздники:

– Слава тебе, Господи! Хорошо отгуляли. Главное дело, не прибили никого. А то у Горевых-то уж как полосовались, как полосовались!

– Не говори, кума, как Гришка с Серафимом сцепились, я думала, один конец... Слава Богу, обошлось.

– У Натальи стол был шибко богатый! Одних пирожков напекла четыре вида. Я больно с капустой люблю. Уж ела, ела...

– Зато у Ени самогонка хорошая, чисто слеза. И свёклой ничуть не шибает.

Воспоминания о престольных гуляниях меркли с осенней страдой. Наступала пора копать картошку. Фертляндекая картошка – особого русского сорта, со светло-жёлтой кожурой, гладкая. Как здесь говорили, лапоточком. Урожайная, рассыпчатая и вкусная. Из-под каждого корня вываливалось не меньше десятка картофелин величиной с женскую ладонь.

– Много ли накопали?

– Сам десят.

Картофельная страда каждый год была радостным событием для детворы. Вся округа выходила на усады одновременно – ранним утром за три дня до Сергия Радонежского. Кажется, не случалось, чтоб в эти дни была плохая погода. Солнечные лучи пронизывали прохладный уже воздух, делали его янтарным. Прихваченная первыми заморозками, ботва легко сбрасывала плотные, тяжёлые плоды, и земля рассыпалась под пальцами, обнажая их светлые спинки.

Копальщики легко уходили далеко вперёд по своим наделам, и там, опершись о черенки воткнутых в землю лопат и вил, перекуривали, перекидывались шуточками, поджидая сборщиков. Женщины и детвора сноровисто наполняли вёдра и сносили и ссыпали картофель в бурты. Жёлтые холмики ровными рядами выстраивались вдоль межей.

Одиноким и немощным устраивали помочи. Управившись на своих наделах, шли помогать соседям – и все кончали работу в трёхдневный срок. Ближе к вечеру Ванька Бухарь на своём неказистом Чалом, запряжённом в фуру, объезжал усадьбы. Хозяева грузили урожай мешками или вроссыпь и везли на погреба – отлёживаться.

Опустевшее чёрное поле переходило во власть детворы. Там и тут возгорались высокие костры – горела ботва; дымились и тлели кизяки и поленья. Пеклась картошка. Снопы искр взвивались в тёмное небо, смешиваясь со звёздами. Тёмные фигурки, двигавшиеся вокруг костров, казались сказочными, нереальными, явившимися из языческих времён.

Испечённую картошку ели без хлеба и соли, хрустя подгоревшей кожурой. И вкусней не было на свете пищи!

Пустыми и грустными наутро лежали поля, смиренно поджидая дающую им отдых зиму. Жизнь переходила на подворья. Только по железной дороге, дугой огибающей Фертляндию по самому краю окоёма – от моста, до глухих Шандасских лесов, тёмным гребнем вонзающихся в небосвод на северо-западе, выдувая искры и со свистом выбрасывая клубы пара, с грохотом и гулом тянули составы похожие на больших чёрных муравьёв паровозы. Поднявшийся на насыпь человек с одной стороны её видел рассыпанные вдоль низинок избы фертляндских поселений. А с другой – такие же серые и неказистые халупы жителей Дурасова края.

Там, где железная дорога вонзалась в лесной массив, стояла жёлтая кирпичная казарма – большое строение под железной крашеной крышей. По железнодорожному ведомству это место числилось платформой № 84, а местные жители называли его просто разъездом.

В одной половине казармы жил обходчик с женой и грудным ребёнком, в другой собирались перед выходом на полотно путевые рабочие – они заменяли рельсы и шпалы, очишали пути от снежных заносов. Для задержания снега зимой вдоль насыпи ставили большие деревянные щиты. В просторном сарае позади казармы хранился рабочий инструмент, туда же заносили дрезину.

Сколько было Шандасских лесов, не знал никто. В ближние – Отлог и Симбор  – мы иногда заходили по грибы. Грузди высыпали там так густо, хоть косой коси. Однако из страха заблудиться никто не забредал дальше светлых опушек. А леса неохватной глазом грядой уходили куда-то в Мордовию и дальше, дальше...

Старики говорили, что сам Пётр Великий брал в них мачтовые сосны для своих воронежских верфей.

На западе только узина – узкая извилистая долина – отделяла Отлог от Гармазинской рощи. По узине, спокойно переливаясь из одного заброда в другой, текла речонка Ухма. Во многих местах её можно было перепрыгнуть и почти везде перейти вброд едва по пояс.

Вот в этих-то пределах, как и по всей России, большая история совершала свои зигзаги, а малая – события, по масштабам равные вселенским.

Богатый и предприимчивый помещик Дурасов двести лет назад завёл в имении винный промысел. Построенный им заводишко в советские времена переоборудовали в маслобойку. К вековечным краснокирпичным стенам винзавода  попритыкали пристроек. И продукция Дурасовского маслозавода, ничем не уступающая вологодской, потекла по железной дороге – кормить столицу. Пережитком дореволюционной винной истории осталось в селе несколько семей, время от времени воспроизводящих в потомстве дурачков и дурочек. Это давало фертляндцам повод для зубоскальства.

Примерно в те же достопамятные годы за верную службу императору Александру I получил гусарский полковник Гармазин пустующие земли к северо-западу от дурасовских владений. Вывез из своего клинского имения дюжину крепких крестьянских семей – и за единое лето срубили они новёхонькие избы на взгорке при стыке Ухмы и таинственной, с глубокими омутами и тихими заводями. Симанки. Заодно повывели ближний клин строевого лесу. Руковолил работами управляющий Евсей, более десяти лет прослуживший в полку Гармазина и отставленный по ранению в чине унтер-офицера.

Барин нередко самолично наезжал проверять обустройство. С местными помещиками полковник не сошёлся. Они сочли его гордецом и фертом. Услышав об этом, он долго заливисто хохотал... и, верно, в пику назвал свой новострой Фертляндкой.

Как грибы после дождя множилось на здешних жирных чернозёмах фертляндское население. Урожаи родились хорошие. Евсей крал в меру. И через несколько лет отселилось на новину несколько семейств – на всхолмленных берегах по обе стороны Ухмы села Ферлюдинка, а при скрещении излучины Крутого оврага с безымянной балочкой вольготно раскинулось Фертково.

В Фертково построили деревянную церковку святого Гурия. На моей памяти стояла она без куполов на голом пригорке. Несколько лет ссыпали в неё семенное зерно. А потом сломали. В подполье обнаружились захоронения священников – три могилы. Парчовые, расползавшиеся от ветхости одеяния по лоскуткам растащили вездесущие мальчишки, и вскоре остались об этом событии лишь воспоминания. Но не они ли аукнулись в дальнейшей судьбе фертляндцев?

Осквернённые могилы засыпали землёй. На остатках церковного фундамента из раскатанных по луговине брёвен собрали начальную школу.

В фертковской школе довелось поучиться только фертляндцам первых послевоенных годов рождения – ударных по воспроизводству населения. А в середине шестидесятых разнесли её по брёвнышку, умыкнули их на неведомые нужды. Учиться, дескать, стало некому. Не перспективные, по мнению властей, фертляндские поселения подлежали изводу.

– Я в школе никого не боюсь. У нас в классе всего 12 человек, да ещё в третьем шестеро. Первый и третий классы учатся в первую смену, а второй и четвёртый ходят после обеда. Сперва фертковские на нас задирались, особенно Борька Козлов. Но я ему по башке портфелем стукнула, а Серёжка Горев припугнул, что брату Коле скажет. Борька сразу отстал. А вообще-то класс у нас дружный – больше всех макулатуры и металлолома собрали, нас хвалили, и когда свёклу пололи. Всех в один день в октябрята приняли, кроме Кольки Мурашова. Он по чистописанию кляксы ляпает. Поэтому меня к нему в шефы приставили.

Моим первым учителем был Серёжкин брат, наш сосед Коля Горев. Он окончил десятилетку, а поскольку учителей в такую глухомань в районо не нашлось, его и назначили в фертковскую школу.

По отчеству его называть – язык не поворачивался. Только что летом показывал, как «ноги вверх» ходить, и на тебе...

Какой он был учитель – не помню, но на всю жизнь осталось восхищение: длинный и тощий Коля был моей нянькой. И свою первую любовную песню «Коля-моля, м-ма п-пруа...» через промытую майским дождем гранатку окна я пропела именно ему. Мне было около года. А он, стоя за окном, махал мне букетиком первых подснежников.

В переводе на всем понятный язык моя песня означала:


Коля, Коля, Николай,

Сиди дома, не гуляй.

К тебе барышни придут,

Поцелуют и уйдут.

 

В школу, по обыкновению, ферлюдинские ходили все вместе. Собирались на краю деревни около Натальиной луговины, толкаясь и чирикая, словно стайка воробьёв, спускались сначала по пологому склону к большой плотине, перегораживавшей Ухму. Место было страшноватое. В выложенном из брёвен каузе зиму и лето шумела вода и пищали крысы. А по правую руку на холме возвышалось сельское кладбище, и покосившиеся, поломанные ветхие памятники его заставляли трепетать детские душонки. Ещё больший страх вызывали раскинувшие руки на фоне утреннего неба свежие кресты. Полые воды подмывали холм, и каждой весной вместе с жёлтой глиной вымывались матовые кости и обломки гробов.

Миновав кладбище и поднявшись на довольно крутой противоположный берег узины, дорога забирала вправо и лёгким тягуном, как по натянутой нитке, шла до излуки Крутого оврага, над которой стояли фертковские избы.

Обыкновенный пятистенок, крытый шифером, – наша школа. Разве что она чуть больше простой избы. Разве что стояла на всхолмии и была видна со всех сторон.

 

 

* * *

 

...Всю ночь шумел ветер. Мело и кружило, и мягкий, плотный влажный снег вылепил под утро новый снежный мир. В сереньком свете занимавшегося утра кусты и деревья походили на дивных зверей и животных.

Крест-накрест перевязанная большой бабушкиной шалью, я карабкалась через сугроб к дороге. Портфель и мешочек с чернильницей-непроливайкой волочились по снегу. Дорогу тоже завалило снегом, и в белое гладкое её полотно было впечатано несколько цепочек округлых валеночных следов.

– Ага, все ушли. Пока они по дороге чапают, я им наперерез через горевскую пасеку пойду, – подумала я.

Обычно пасеку пересекала с угла на угол узенькая, в одну ногу, тропиночка. Но налаживали её по хорошей погоде, постепенно; ночной снегопад не оставил даже намека на неё.

Кое-как добравшись до кустов черёмухи, окаймляющих лужок с засыпанными снегом ульями, так что теперь они походили на белые столбики, я провалилась в сугроб по пояс и поняла, что не смогу ни двинуться вперед, ни выбраться назад. Сами собой потекли слёзы. «Вот, занесёт снегом, и буду тут столбиком стоять, как эти ульи. И не видно меня от домов за кустами, и кричать без толку – далеко, не услышат».

Кто знает, сколько минут проревела я в том сугробе. Казалось, целую вечность. Но вдруг, невесть откуда взявшаяся, нависла надо мной тощая фигура  Коли, нашего удивительного учителя.

– Торчишь, Тай?

– Торчу, – хлюпнула я носом и шмыгнула по нему варежкой.

– Давай-ка, лезь на закорки, – Колины коленки согнулись на уровне моего лица.

Я ухватилась обеими руками за его жилистую шею, торчавшую из широкого ворота фуфайки, и почувствовала, что меня выдёргивают из сугроба.

Коля нёс меня полтора километра – до пробитой уже санями фертковской дороги и почти нагнал моих одноклассников.

– Стоп, приехали! Слезай, дитя, – Коля пригнулся, я крутнулась вокруг его шеи и почувствовала под ногами твёрдый наст.

– Больше в сугроб не лазь! – как взаправдашний конь, Коля
сверкнул большими белыми зубами и зашагал в Фертково, по-
качиваясь на длинных своих ногах.

Я мало чего помню из раннего детства. Просто состояние защищённости и благодати. Только события, взрывающие спокойную размеренную жизнь, запечатлелись в памяти живыми картинками. Как будто смотришь в чёрную глубину колодца и на зеркальной поверхности далеко внизу видишь круглое личико с расширенными от удивления, восторга или страха глазами. За ним колышется серебряная ветка старой ветлы, плывёт по высокому небу лёгкое облачко, и ласковый ветерок шевелит растрёпанные соломенные волосёнки.

Меня куда-то несут в тёплом, уютном коконе. Вдруг раздаётся страшный треск и – всплеск света. Я вижу белый слепящий мир: блестящие косые металлические нити падают на серую полянку с бестрепетной одинокой берёзой, на струящуюся сверкающую дорогу. Остальное отрезано беспощадным серо-чёрно-малиновым заслоном, опущенным с неба. Я пытаюсь в маленькое отверстие в коконе увидеть что-нибудь ещё, верчу головой, но плотный чёрный угол с неровной прорезью мешает мне, а Несущий крепче прижимает кокон к груди.

Это самое первое воспоминание. Оно о страшной грозе, случившейся в Фертляндии, когда мне шёл всего третий месяц. Но об этом я узнала сорок лет спустя.

 

 

* * *

 

Мой муж Кирилл и наш белорусский гость Игорь Быков согласились совершить со мной своеобразное паломничество в моё детство.

Мы спрыгнули с поезда на разъезде. Шоркнул под ногами сыпучий гравий. Свистнув, состав дернулся, скрежетнул буксами и через минуту показал нам хвост. Тишина зазвенела в ушах.

Я огляделась. Жёлтый остов казармы был почти не виден в зарослях татарского клёна. От остальных построек не осталось и следа. Лишь неподалёку, возле насыпи, кособочилось сооружение, напоминавшее павильон автобусной остановки, в который на полной скорости врезался грузовик. Судя по не выцветшей ещё голубой краске, установлен он был совсем недавно – крытый шифером каркас из металлического уголка, наваренного на трубы-сороковки. Но теперь осколки кровли были разбросаны по посадочной площадке, а трубы согнуты так, что не выдержала сварка, и каркас нахлобучился на них подобно кепке-аэродрому. На металлической полосе, служившей когда-то карнизом, была набрызгана из краскопульта красная надпись «Фертляндия лучшая из лучших».

Не шелохнутся кроны высоченных берёз в кружевных кринолинах кустарников. Древесный коридор, окаймляющий насыпь с двумя стальными нитками пути, плавно сужаясь, уходит в дальнюю тёмную зелень леса. Вдоль насыпи тянется еле заметная тропинка.

Соскользнув вниз, мы прошли немного вдоль полотна. Тропинка круто свернула к лесополосе и через небольшой просвет вывела нас к давно не паханому полю, на противоположной стороне которого виднелись фертковские сады. Напрямик, по полю, вышли к Ферткову и неожиданно встретили в этих пустынных местах живую душу.

Пробравшись через кусты, мы оказались в окружении коров, недоуменно смотревших на нас печальными большими глазами. Незнакомый пастух бесшумно выплыл из-за куртины сирени на карей своей лошадке с окороченным хвостом и «под ежика» постриженной гривой. Он казался проросшим из лошади в коричневатой своей брезентухе, этаким кентавром. На мои расспросы отвечал коротко, не здешним гортанным говором:

– Сюда из Фэртляндки стадо гоняем. На Фэрлюдинку дороги нэт. Там никто нэ живёт. По посадке идти надо. Однако там бык... – он неопределённо махнул рукой куда-то в сторону.

От некогда утопавшего в садах Ферткова остался только бурьян. Крапива, татарник, чернобыльник поднялись намного выше человеческих голов, а кущи окружённых ими кустарников выступали тёмными горбами – вроде гигантских муравейников или инопланетных могильников. Мы обошли этот сюрреалистический погост по проложенным по склону коровьим тропинкам и оказались в начале белоствольной берёзовой лесополосы.

– Бог ты мой! – вырвалось у меня. – Да ведь это наши берёзки! Были такие хрупкие, жиденькие... Привезли их полную тракторную тележку, свалили на Натальином лугу. Отец на дизеле пропахал широкую полосу до Ферткова и обратно. Нам, мелюзге, поручили охапками растаскивать кустики вдоль этой
борозды, а женщины и ребята постарше их прикапывали.

Я быстро пошла вдоль лесополосы, выглядывая удобный проход в её прохладное лоно. Мужчины двинулись следом. И вдруг с утробным рыком, подробно раскочегаренному паровозу, из подлесной поросли, заполонившей обочину, на нас выдвинулся совхозный бугай. Ужас подстегнул нас. Мы синхронно сиганули в кусты и опомнились лишь в полутора верстах от того места. За нами никто не гнался. Все трое осторожно выглянули из кустов. Бык с неутолённой яростью взрывал копытами землю в начале лесополосы. Мне он показался красным.   

Одновременно рухнув на землю, мы зашлись в диком хохоте.

– Ну, мы и чесали! Наверняка рекорд мира поставили.

– А бык-то, братцы, ведь не собака, чтоб за нами по посад-
кам бегать!

Отдышавшись, прошли по берёзовой аллее ещё минут двадцать и спустились к ферлюдинскому пруду. В каузе шумела вода. Тянущийся вверх от плотины просёлок зарос травой и мало чем выделялся на фоне луговины, разве что гуще и мельче рос на нём цикорий.

По низенькому мыску, поросшему гусиным мылом, мы подошли к воде. Из-под ног порскнула стайка тёмноспинной плотвы. Настоянная на степных травах вода была янтарного цвета. На более светлой середине пруда она искрилась – играла давно не пуганая рыба. Игорь бросился на живот и по самые уши утопил в пруду голову. Мягкие русые волосы наподобие венчика расплылись вокруг затылка. Кирилл, присев на корточки, плескал воду пригоршнями себе в лицо, на грудь.

– Раздевайтесь и полезайте купаться. Я потом к вам присоединюсь. Надо с земляками поздороваться, – кивнув головой в сторону кладбища, предложила я.

– Не, я с тобой, – откликнулся Кирилл.

Мы поднялись на холм. Когда-то обшитая штакетником ограда была поломана, лишь кое-где торчали колья с завалившимися звеньями. Кривобокие воротца без дверей напоминали виселицу, и согнутый вперёд крест на верхней перекладине, сваренный из металлического прута, походил на смешную схематическую человеческую фигурку, кланяющуюся с распростёртыми руками.

Справа от ворот, возле выпушки крапивы, стоял видавший виды драндулет  – «Урал» с коляской. Из-под откинутого полога выглядывал потрёпанный рыжий рюкзачок, торчали удочки. Значит, тут кто-то бывает...

Кресты стояли вкривь и вкось, иные догнивали в траве или походили, с порушенными перекладинами, на колья изгороди. Покосился и витой железный крест, снятый с фертковской церкви и установленный на могиле первого председателя колхоза.

По промятому кем-то в траве следу мы двинулись вглубь. На самом высоком месте – посреди погоста – стоял потемневший от времени высокий дубовый крест. Здесь похоронен Васёк Рожков – мой одногодок. Рядом с аккуратно оправленным холмиком сидел мужчина. В траве поблёскивала чекушка. На половинке газеты – нарезанные брусочки городского хлеба, каталочки колбасы. Мужчина, подняв голову, удивленно оглядел нас.

– Петя... – нерешительно предположила я.

У него поползли вверх брови и стали «домиком». Ошибки быть не могло – это рожковская родовая черта.

– Петь, не узнаешь, что ли? Да Тая я, Евсеева.

– Вот это встреча! – вскочил Петя. – Сроду бы не узнал... Да вы как сюда попали-то?

– Тянет на родину, Петь. Мужа уговорила, – и сюда! Отпуск у нас. Знакомьтесь, его Кириллом зовут. А это Петя Рожков, вот, Васьков брат, – я погладила шероховатую не крашеную перекладину креста.

Мужчины пожали друг другу руки. Петя пригласил:

– Садитесь, Васька помянем. Хорошо, что одному пить не
придётся. Я только что пристроился тут...

По очереди хлебнули по глотку водки из розового пластмассового стаканчика.

– Я один только здесь и бываю, – заговорил Петя. – На рыбалку приезжаю. Рыбы здесь развелось – невиданное дело! И брата вот проведываю. За это лето первый раз тут людей встретил...

– А ты где живёшь-то, Петь? Занимаешься чем?

– В Ржаевске. Работаю на машиностроительном заводе директор.

– О-го! –  воскликнула я и не преминула пошутить:

– Наверно, завод у вас захудалый, раз на такой колымаге ездишь? – кивнула я в сторону мотоцикла.

Петя, смущённо и как-то виновато улыбнувшись, ответил:

– Завод на хорошем счету. В шесть западных стран продукцию поставляем, в Китай, в Индию... Машина у меня есть – служебная. Да по этим дорогам только на «Урале» и ездить... И, помолчав, добавил:

– Воровать нас не учили.

Вспоминая всех пришедших на ум земляков, мы проговорили с Петей минут сорок и распрощались. Выходя за ворота, я оглянулась: тёмный, окаменевший Васьков крест возвышался над холмом.

 

 

* * *

 

У плотника Гавриила Рожкова, как в сказке, было три сына. Старшего, Гавриила Гаврииловича, как признавался отец, он и сам видел всего два раза – впервой, когда голопузого жена титькой кормила, а другой раз – когда тот жениться решил. С малолетства рос мальчонка сам по себе – за тяжкими сельскими заботами особо некогда было родителям заниматься его воспитанием. Накормить, рубаху заштопать – на это только времени и хватало.

Гавриил закончил фертляндскую семилетку. Учился без больших успехов, но балбесом не слыл. А в четырнадцать лет пошёл в путевые рабочие. Тощий и угловатый подросток ворочал рельсы вровень с мужиками и, верно, поэтому для отлички данное ему в шутку взрослое прозвание вскоре превратилось во вполне уважительное. Гавриилу Гаврииловичу стукнуло шестнадцать, когда родился Петя. Через три года на свет появился Васёк.

Петя, спокойный и миловидный мальчик, подобно старшему брату, больших хлопот родителям не доставлял, а вот Васёк, любимец и баловень отца, был их постоянной головной болью. Кипящая в нём энергия выплескивалась в бесконечные проделки. Одно утешение – был парнишка незлобив, а затеи его, как правило, носили экспериментаторский характер и заканчивались собственными его синяками и шишками.

В шесть лет выкатил он с погребца большую бочку из-под капусты, забрался в неё и покатился под гору к Ухме. Крутило и колотило его нещадно и, слава Богу, прибрежный кустарник задержал бочку, и она не плюхнулась в воду. Васёк, когда к нему подбежали купавшиеся неподалеку мальчишки, был без сознания.

А через полгода вдвоём с неразлучным приятелем Вовкой Ершовым уволокли из колхозного свинарника к реке тяжеленную деревянную колоду и отправились в дальнее плавание. Пора-то была не летняя. Как не потонули?! – опять же Бог помог. Прибило их к наледи. Кругом шуга. До берега метра полтора. Попробовали выбраться, колоду перевернули, намокли... Хорошо, было время вечерней кормёжки и свинарки обнаружили пропажу. Пошли с Ванькой Бухарем по следу и набрели на посиневших от холода путешественников.

Любил младший Рожков и подраться, а чаще всего дрались они с Вовкой. Сколупнув приятеля хитроумной подножкой и крепко прижав к земле цепкими ручонками, Васёк вдруг широко улыбался, зрачки его синих игристых глаз расширялись...

– Вовк, пошли... – и предлагал он такую сногсшибательную авантюру, что у его противника пропадала всякая охота мстить обидчику. Они разом вскакивали и, поддёрнув штаны, сверкая пятками, летели к новым приключениям.

Васёк был моим одноклассником. Худой, жилистый, чуть кривоногий мальчишка с коротковатым вздёрнутым носом и жёстким, торчащим, как одёжная щётка, чубчиком. На первый взгляд он мог показаться некрасивым. Но никто этого не замечал. Он был весёлым и надёжным товарищем. Заводилой во всех школьных делах и бесспорным лидером ферлюдинских мальчишек. Учился он играючи. Больше всего любил волейбол и физику. Мы учились уже в восьмом классе, когда в новогоднюю ночь сгорел наш ферлюдинский дом. Родителям предложили в Костылёвке совхозную квартиру, и мы перебрались туда. А вскоре я уехала учиться в город.

Через два года после моего отъезда Васёк круглым отличником окончил среднюю школу и поступил в МГУ. Стал готовиться к отъезду в столицу.

В знойный августовский полдень он валялся с растрепанной библиотечной книжкой в теньке под анисовкой, хрумкая кисловатыми, но уже румяными яблоками.

– Вась, поди сюда, разговор есть, – опершись на плетень палисадника, стоял Вовкин брат Жорка Ершов.

Жорка отслужил в армии, вернулся в деревню. Чтобы он не уехал, как другие, в город, ему дали новенький комбайн. Жорка оказался азартным работником и вскоре вышел в передовики. Прикрепили к его степному кораблю красный флажок, в районке фотокарточку напечатали – Георгий Ершов намолотил столько-то. Фотографировать Жорку приезжал на «козлике» специальный фотокор из газеты. Усадил Ершова на мостике – одна рука на штурвале, в другой – букет из колосков. А кепка козырьком назад сдвинута. Одним словом, орёл.

Васёк подошёл к плетню.

– Вась, покатайся со мной недельку. Всё равно без дела сидишь...

– А чего Вовка?

– Ты не слыхал, что ли?! Утром Вовку в больницу увезли – аппендицит у него. Сам понимаешь, без штурвального в поле никак нельзя...

– Неохота... Мне всего дома недели две осталось...

– Выручай, сосед. Мы за неделю-то основную часть хлебов смахнём. Какие-никакие деньги получишь, матери зерна дадут, а?!

Васёк, поёжившись, нехотя согласился:

– Ладно, немного поработаю.

...И закрутился ад, называемый уборочной страдой. Августовский зной, грохот, стрекот и гул трясущейся машины, шибающей в нос горячим металлом, соляркой и тавотом, пыль и пот, ость, лезущая за ворот, за пазуху и царапающая тело подобно лапкам сотни кузнечиков...

Но станет машина, дохнёт ветерок из заголубевших полей, и сразу словно сбросишь усталость. Убавив обороты, включит комбайнер транспортёр – и потечёт из бункера духмяный хлебный ручеёк... Что на земле может дать человеку более глубокое ощущение своей значимости и счастья?! «Я хозяин всего этого, – Васёк приподнимался с сиденья, широко раскидывал руки. – Я – кормилец».

Росли бурты зерна на току. Пустели окрестные поля. В середине месяца природа сжалилась, решила дать короткий отдых две недели не выбиравшимся с полей хлеборобам. С юго-востока наползла сизая клубящаяся туча. Загрохотало в небе, и огненные стрелы посыпались в поблёскивающую стерню. Пролился дождь.

Мужики загуляли. Наскребли по бункерам два мешка пшеницы, на заре сволокли подшинковывавшей бабёнке Анне Калилиной, раздобыли самогону. Начали сразу после наряда, за конюховкой. Перед обедом шуганул их оттуда бригадир:

– Ну, как председатель завернёт в Ферлюдинку, а тут пьянка посреди уборочной?! Мотайте, мужики, куда подале, на беду не нарывайтесь. И перекочевала шумная компания под ближний к дороге тополь: оттуда и дорогу на Фертляндку видно, и затишье за кустами сирени.

Пополудни самогонка кончилась, и хоть были мужики уже хороши, всё равно показалось мало. Решили послать Жорку в Фертково – и как самого молодого, и комбайн у него на хорошем ходу.

В то утро Васёк проспал до обеда. На улице сыро, идти некуда. Достал с этажерки книжку, прочитал несколько страниц, но книжка, по его мнению, была глупая, про любовь, и не увлекала. Повалявшись ещё какое-то время, встал с постели, натянул штаны и рубаху. Достал с поставца горшок с молоком, отмахнул горбушку от подового каравая и уселся на лавку у окошка. Хрустел поджаристой коркой.

На улице, пару раз стрельнув, взревел двигатель.

– Куда это Жорка в такую непогдь собрался? – подумал Васёк и, оставив недопитое молоко на столе, выбежал из избы.

– Жорка, ты куда?

Но тот вряд ли расслышал вопрос. Сидя на мостике, он бессмысленно мотал коротко остриженной головой.

Поняв, что тот лыка не вяжет, Васёк метнулся в сенцы. Сдёрнул с гвоздя спецовку и опрометью бросился за комбайном:

– Погоди, Жорка!

По проулку как-то неуверенно, на малой скорости, машина вырулила к дороге и, юзя, поползла по косогору к плотине. Васёк догнал её возле кауза.

Что случилось потом – затрудняются объяснить и опытные механизаторы. То ли Жорка резко переключил скорость, то ли просто не справился с управлением, то ли мозги его оказались в отключке…

Но на самой середине плотины, когда Васёк уже поднялся до мостика и, одной рукой держась за поручень, другой потянулся к штурвалу, комбайн дёрнулся, крутанулся на месте и на глазах вмиг протрезвевших мужиков стал заваливаться на противоположную от пруда сторону.

Жорка вылетел с мостика под насыпь перегораживавшей овраг плотины – высотой метров двенадцати – пролетел по дуге несколько метров и шлёпнулся в заболоченный сток. Комбайн упал на бок, кувыркнулся колёсами вверх, перевернулся на другой бок, скользнул вниз и, встряхнувшись, лёг на днище в той же болотине.

На чёрной насыпи белело распластанное Васьково тело. Полоса поручня пришлась ему на правую сторону, вдавила её в грязь. Когда подбежали мужики, Васёк был ещё жив. Последними словами его были:

– О - ой, больно мне, мама... И всё.

Подняли его на плотину уже мёртвым.

 

 

* * *

 

Молча, спустились мы с Кириллом к пруду. Игорь заплыл далеко вправо и, по пояс выпрыгивая из воды, словно большая белая рыбина, махал нам руками, что-то кричал и снова, изогнувшись, исчезал в воде. Мы уселись рядышком на бережок, молчали. Вскоре, шумно фыркая и вздымая фонтаны брызг, приплыл Игорь.

– Народ, вы почему не купаетесь? Я такой воды в жизни не видел. В детстве, когда на Урале жили, намного холодней была, а потом на разных пляжах купался – везде грязная. Только тут щекотно.

– Как это щекотно? – переспросил Кирилл.

– Да в пруду же рыба кишит. Плывёшь, а плотва тебя носами из воды выпихивает. Совсем как в ухе купаешься, – рассмеялся Игорь.

Мы тоже посмеялись, но купаться почему-то не хотелось. Игорь надел рубашку, кроссовки, перекинул через плечо рюкзак и с брюками подмышкой двинулся на плотину. Мы пошли следом, и вскоре, свернув с давно неезженой дороги, спустились в узину, по правому склону которой и вышли к Ферлюдинке. Этот ближний к лесу склон тоже зарос буйным бурьяном на местах порушенных изб и огородов. Над ним – кипящая зелень заброшенных садов. Из трёх тополей, когда-то подобно трём богатырям стоявших в дозоре, уцелел только один. От ближнего к нам остался спиленный комель, похожий на круглый стол, заваленный древесным мусором; средний, на другой стороне, торчал чёрным перстом среди зелени – может, ударила молния, может, спалили люди...

Игорь полынным веником смёл с тополевого комля мусор и забрался на него с ногами, а мы с Кириллом растянулись меж окаменевших скрученных корней на шёлковой муравке.

Человек не в силах прервать генетическую память о райской жизни в садах Эдемских. Значит, потому он и есть человек, что растит сады по велению этой памяти. Народная мудрость гласит: ты тогда можешь считать себя выполнившим свой долг на земле, когда построишь дом, вырастишь сына и посадишь сад. ...Ферлюдинка моя, дом черёмуховый, сиреневый, дом яблоневый. И всякому дереву плодоносящему и красоту созидающему нашлось здесь место. Даже заморскому жасмину. И каждое дерево, каждый кустик взлелеяны были вашими мозолистыми корявыми руками, незабвенные земляки мои.

– Эге-ге-ге! Братцы, алезайте сюда! – прервал мои умиления крик Игоря.

Он орал во всё горло, и его «ге-ге-ге...- айть...- да... - да...», ударившись о древесную стену Отлога, волной, прокатилось обратно через узину и кануло далеко в поле.

– Отзынь... – лениво ответил Кирилл.

... В том памятном году перед Серьговым днём иней лёг гуще обычного. До девяти утра ждали, когда солнышко растопит кружевную вязь и подсушит землю, чтобы можно стало приняться за уборку картошки. И только принялись за работу, словно плеть хлестнула по народу весть: Саныч повесился.

 

 

* * *

 

Бабушка Сима тихонько опустилась на кучку влажной ботвы, осеняя себя крестным знамением. Отец уронил лопату и стоял как оглушённый. С дальних усадеб бежали люди.

Сан Саныч Мурашов – наш сосед. Они поселились в Ферлюдинке раньше нас – ещё до войны. Пришли из Дурасова и самосёлом заняли два года пустовавшую избёнку, в которой прежде жили мать и сын Холодовы. Сына арестовали в тридцать седьмом – никто не знает, за что. Приехали поздним вечером на таратайке с председателем колхоза два милиционера и забрали. Мать поубивалась с неделю, сердце не выдержало... Хоронили её всей деревней – молча шли за наспех сколоченным гробом. Уже прошелестело по избам: «Шура-то Холодов  – враг народа». Тоненько подвывала лишь старуха Панфила-пасечника Агафья. А Шура – сгинул.

Постройку, которую заняли Мурашовы, и избой-то назвать было нельзя. Стояла она, наверно, с гармазинских времён, оседая назад и одновременно всё глубже врастая в землю. Давно сгнили поставленные вместо фундамента дубовые стояки, рассыпались под тяжестью сруба нижние звенья, и держалась она лишь благодаря толстенному слою жёлтой глины, замешанной на конском навозе, которой каждую весну обмазывали стены изнутри и снаружи. А понизу вокруг избы каждую осень насыпалась и подправлялась завалинка, которую по весне расшвыривали куры и ребятишки.

Поскольку завалинка оттаивала и прогревалась в затишке с первым тёплым солнышком, истощавшие за зиму куры торопились накупаться в пыли, подобрать отогревшихся букашек и раннюю травку. Ребятишек же тянула на завалинку охота позабавиться с жучками-солдатиками, высыпавшими греться на солнышке в своих красных мундирчиках с белыми накрест перевязями. С завалинки можно было, засунув руку под стреху или в воробьиную норку, вытащить почти оперившегося желторотого птенца. Обычно, налюбовавшись им и напоив прямо изо рта слюной, взъерошенного воробьишку засовывали обратно. Испуганно чирикавшие на крыше родители бесстрашно юркали в своё жилище и, обнаружив юного отпрыска на месте, вскоре затихали. Хуже, когда ребятня добиралась до яичек. Если они оказывались свежими, их сглатывали с ходу, а насиженные бросали на отвердевший наст, и долго ещё светились на снегу жёлтенькие глазочки с красными прожилками. Потом их расклёвывали сами же воробьи.

Саныч ушёл из Дурасова, из родительского дома, по самой обыденной причине – не пришлась ко двору молодая жена его Катерина. А не стерпела её свекровь потому, что была Катерина из рода Килибянова, в каждом колене которого обязательно урождался хоть один дурачок.

Дурасовский ген сыграл свою шутку и с Мурашовыми. Родился Борька, за ним через год Витёк. Тут стало ясно, что первенец – «чистый Килибян». Понесло свекровь, и Санёк, забрав жену с малышами, ушёл в Ферлюдинку.

Оглядеться не успели – началась война. Хозяина призвали сразу же. Катерина бедствовала. Ели лебеду, песигу, траву разную, однако выжили. В сорок пятом Витёк в школу пошёл, в Фертляндку. Борьку учить было бесполезно, но дома он помощник был незаменимый – воды принести, дровец наколоть, мало ли в деревенском хозяйстве прорех...

Поздней осенью вернулся Саныч. Пришёл с разъезда пешком. Два ордена на гимнастерке – Красного Знамени и Красной Звезды, и полдюжины медалей позвякивает. Некоторые даже не на груди, а в солдатском «сидоре» лежали – рядом с кусками дегтярного мыла да нарядным полушалком для жены. А кроме этого принёс он с фронта тяжёлую форму туберкулеза.

Где воевал, за что награды получал – никому не рассказывал. Только, как зайдёт разговор о войне, желваки у него становились каменными, и его душил кашель. Наверное, из-за своей болезни стал Саныч сторониться людей. Пока силы позволяли, ловко и жёстко управлялся с лошадьми. Потом ему Ваньку Бухаря в помощь придали. А вскоре и вовсе все хлопоты по конюшне перелегли на Ванькины плечи.

Никому в те годы не нужны были такие герои, как Саныч: сколько их, больных и увечных, рассыпано было по всем уголкам Отечества...

Мурашовская семья чуть не каждый год пополнялась новым дитём. Словно чувствуя быстрое угасание собственной жизни, старался Саныч передать искры её потомству, в сорок шестом родилась Рашенька, потом Колька, Лидуня и – последний, Шура-Калган. Рашенька удалась под стать Борьке. Колька и Лидуня ничем не выделялись из прочих деревенских детей. А вот Шура, если бы попал в иную среду, слыл бы вундеркиндом. Потому и прозвали его Калган (по-татарски значит «голова»), что читать, писать и считать он начал задолго до школы, а в школе не получал иных оценок, кроме пятёрок.

Жили Мурашовы по-прежнему впроголодь. Основная еда – картошка да драники – смешанные с лебедой лепёшки из смолотой на дранке ржи. Летом спасались подножным кормом – мешками рвали съедобные травы. Случалось, падала лошадь, и тогда в семье наступал праздник – варили махан, словно татары, да только из дохлой конины.

Сталкиваться с Мурашовыми побаивались даже самые отчаянные. В драке они были злы, наваливались оравой, за меньших ребятишек заступались старшие. Хотя чаше всего держались они наособицу, играли отдельно.

Пока жив был Саныч, никто из деревенских детей не бывал у них дома. Может, поэтому и рассказывали об их жизни жуткие небылицы.

Мне было, наверное, лет пять. Морозным январским днём, после обеда, решила я пойти на гору покататься. Но у меня пропала ледянка. В надежде, что удастся прокатиться с кем-нибудь на санках, на худой конец, на подвернутой поле сшитого бабушкой Симой пальтишка, я всё-таки отправилась на место наших зимних игр. И там увидела Лидуню, которая карабкалась на гору с моей ледянкой. Возмущённая, налетела я на воровку, сшибла с ног, ткнула носом в сугроб – и завладела своей собственностью. Лидуня с рёвом отправилась домой.

Минут через тридцать от мурашовской избы направились к горе четыре фигурки. Были они без санок.

Дорога к дому мне была перекрыта. «Бить будут – решила я, – надо бежать. Я быстро бегаю, вряд ли они меня догонят».

И я побежала в поле, к Крутому оврагу. В отдалении за мной бежали преследователи.

Быстро смеркалось. Мела позёмка. Ферлюдинские избы становились всё меньше и меньше. Мурашовы отставали. И вдруг сердце моё зашлось от ужаса: наперерез, вооружённый вилами, бежал, как мне показалось, Борька. У страха глаза велики. Я очнулась от того, что кто-то тряс меня за плечи, тревожно окликая:

– Тая, очнись, да ты что, Тай?!..

Я открыла глаза. Надо мной склонился дядя Гавриил Рожков. Рядом лежали вилы. Мурашовых на поле не было видно. Захватив меня в охапку, дядя Гавриил пошёл в деревню. Навстречу бежали мама, брат и Коля Горев.

Как потом выяснилось, дядя Гавриил возвращался из Ферткова, от родных, которым помогал привезти с поля соломы. Увидел убегающих в сторону Крутого оврага ребятишек и сначала решил, что они гонятся за зайцем. Но дети удалялись всё дальше и дальше... Почуяв неладное, он пустился им наперерез.

Кто знает, чем бы кончилась для меня эта история, ведь опускалась ночь, тёмная и морозная, а впереди лежали головоломные обрывы Крутого оврага.

Ранней весной, когда Саныч слег окончательно, есть Мурашовым стало совсем нечего. И Катерина пошла по деревне: кто чего даст. Миром-собором прокормили семью до свежей травы, в колхозе выписали две меры ячменя. Собрали им и семенной картошки – хватило чуть не на всю усадьбу. Оставшуюся пару соток Катерина досаживала глазками.

На Пасху, одарив славильщиков крашеными яйцами, завернула бабушка Сима в рушничок несколько горячих румяных пирожков, кликнула меня:

 – Тая, пойдём-ка с тобой Мурашовым гостинец отнесём.

Так впервые попала я в соседскую избу. Со страхом и любопытством разглядывала глиняные не белёные стены, окаменевший земляной пол. Свет проникал сюда только сквозь остеклённые верхние гранатки окон. Нижняя часть их была заложена порыжевшим мхом. Ближнее к переднему углу окно наполовину было заткнуто старым ватником, из которого торчали жёлтые выпушки ваты.

Противоположный угол был отгорожен дощатой переборкой. В проход между ней и неуклюжей русской печкой виднелся топчан. На нём под серым суконным одеялом лежал Саныч и время от времени натужно кашлял.

Бабушка заглянула в его закуток.

– Ну, что, как ты, сосед?

– Каюк, тётка Сима, – хрипло ответил Саныч и, отвернувшись к стене, закашлялся.

Катерина и Рашенька сидели за грубо сколоченным столом на лавке и чистили сваренную картошку. Они вытаскивали её из большого закопчённого чугуна, ногтями сколупывали кожуру и клали очищенные картофелины в большую алюминиевую чашку.

Пахло гнилью, картофельным паром, мочой. Колька, Лидуня и Калган, вытаращив на нас глаза, истуканами сидели на полу около перегородки, полуприкрытые какими-то лохмотьями, служившими им, по-видимому, подстилками. Спали они на соломе, полуистлевшее одеяло и нечто, бывшее когда-то шубняком, висело на городьбе – сушилось.

После этого визита у нас с Мурашовыми установилось подобие приятельских отношений. Мой одногодок Колька и Лидуня, которая была всего на год моложе, иногда заходили к нам домой. Бабушка старалась накормить их, угостить чем-нибудь вкусненьким вроде пареной калины, кулаги или кислого овсяного киселя. С Колькой мы позже даже подружились. До восьмого класса он был моим верным рыцарем. Даже когда я записалась в кружок рисования, он каждую среду по часу околачивался около раздевалки. Узнав, что он так бессмысленно тратит время, я на правах шефа озадачила его жёстким требованием: пока ждёшь – учи географию. С географией было какое-то наваждение. Колька, который в лесу ориентировался лучше, чем дома, излазил все окрестные овраги и мог показать все родники и залежи разноцветных глин, по географии получал сплошные двойки. И все-таки, отсидев на табуретке около раздевалки по часу в неделю всю зиму, он написал годовую контрольную на твёрдую тройку.

...Хотя все знали, что смерть Саныча не за горами, такого страшного конца не предвидел никто. Пока Борька и Витёк стояли, молча глядя друг на друга, а Рашенька, растопырив руки, по-дурацки улыбалась, мы с Колькой, обогнав всех, первыми прибежали к мурашовской избе. Заходить внутрь было страшно. Сбегались взрослые. Катерина вышла из сеней с каменным лицом, глухо проговорила:

– Он в сарае висит, сам-то. Заперси - и - и... Это «и - и» сорвалось на пронзительный визг.

Пока взрослые решали, как взломать дверь, мы с Колькой, толкаясь, заглядывали в прорезанное для кошки в нижнем углу двери окошечко. В полумраке сарая виднелась валявшаяся на погребце табуретка. Над ней покачивались босые белые ступни, высовывающиеся из серых подштанников. Тоненькие тесёмки касались табуретки.

Нас отогнали прочь.

Какое-то время, помню, страшно было одной проходить мимо мурашовского дома в сумерках. Постепенно страх отступил, забылся, и мы стали иногда забегать к ним – позвать кататься на гору или, летом, сходить по ягоды.

Да и Мурашовы стали жить более открыто. Борька и Витёк работали в колхозе, вырабатывала кое-какие трудодни и Катерина. Дома, по мере разумения, теперь управлялась Рашенька. Проходив четыре года в первый класс, она бросила школу. Да и ученьем эти годы не назовёшь – большую часть времени проводила она в каузе, швыряя в крыс булыжниками, а когда ученики гурьбой выкатывались из школы, вместе с нами шла домой. Дома она охотно мела пол, скоблила стол и лавку, варила в печке картошку.

Год от года выравнивалась их жизнь. И когда распалась Ферлюдинка, словно её за ниточку дёрнули, разъехалась их большая семья в разные стороны. Витёк и Лидуня подались в Ржаевск на чулочную фабрику. Катерина, Борька и Рашенька вернулись в Дурасово. Борька нашёл себе под стать жену, родившую ему двух мальчишек, которых обошла родительская доля – вполне нормальные получились парни. Дожив свой век, упокоилась на дурасовском кладбище Катерина, а вскоре после неё от жестокой простуды умерла и Рашенька – легла рядом с матерью в одной могиле. Из московской лимиты заправским москвичом стал дружок мой Колька, а Шypa-Калган шоферит по дурасовским дорогам.

 

 

* * *

 

– Хватит загорать, турпоход продолжается. Впереди – Ферлюдинка! – дурашливо скомандовал Игорь.

Мы нехотя поднялись, подшнуровали рюкзаки и двинулись дальше по пологому склону вдоль Ухмы, огибая языками сползавшие к реке побеги вишенника. На противоположной стороне сквозь зелень белели стены шлакоблочного дома Рожковых. Он был без крыши. Пустые проёмы окон пронизывали лучи клонящегося к закату солнца.

Сердце мое забилось часто-часто, так что кровь прихлынула к вискам, загудело в ушах: рядом с белым остовом, в кривобокой мазанке, топилась печь! Лёгкий беловатый дымок вился между тёмных яблоневых крон на задворках и рассеивался в зелёных кущах сада.

Мазанка почти вросла в косогор. Татарник, заполонивший порушенный палисадник, закрывал оконца. Над его малиновыми соцветьями виднелась лишь дырявая соломенная крыша. Кое-где, подобно рёбрам допотопного животного, торчали стропила.

– Ребята, может, это зек беглый?! Или шайка бандитская, – почему-то шёпотом предположила я. Увидеть нас, конечно, могли, но уж услышать – никак! Спутники мои тоже насторожились.

– Так, давайте по-тихому. Сперва надо убраться с глаз долой...  Быстро в низину, в кустах скроемся. Если нас ещё не заметили, проверим, что там, – взял на себя инициативу Игорь.

Пары минут хватило нам, чтобы скатиться к Ухме. Огибая заросли прибрежного ивняка, прошли несколько метров, удаляясь от обитаемого жилища. Нашли достаточно узкое место русла с не заболоченными берегами, – чтобы перепрыгнуть на другую сторону.

– Тая, я думаю, будет лучше, если мы с Игорем вдвоём туда сходим. А ты тут скроешься, в кустах, – предложил Кирилл.

– Дело говоришь, – поддержал его Игорь. – Если там всё спокойно, мы за тобой придём, – обратился он уже ко мне.

Пришлось подчиниться воле большинства. Мужчины сложили около меня свои рюкзаки. Двинулись налегке, и вскоре не стало слышно даже шороха их шагов. Только стрекот кузнечиков да гудение шмелей разливалось по воздуху.

Я угнездилась в мягкой высокой траве под нависшими кустами ивняка. Зелёная моя пещерка была надёжным укрытием от посторонних глаз.

Сами по себе закружились мысли. Вы, наверное, замечали, что одиночество, даже короткое, даже в окружении городских шумов и людских сторонних разговоров, непременно толкает человека на размышления, к воспоминаниям.

Даже листва не шелохнётся надо мной. Словно прислушиваясь к моим мыслям, затаили дыхание сочные светлые стебли низовой травы.

 

 

* * *

 

Новогодний праздник, в который случился пожар, встречали в Ферлюдинке как никогда весело. Едва смерклось, запалила заранее заготовленные факелы детвора, повалили на ледяную гору. Там ребята постарше сложили пирамиду из стёртых покрышек, водрузили на неё соломенное чучело Старого года. С помощью факелов подожгли это сооружение сразу со всех сторон – взметнулось в небо высокое зеленоватое пламя, и чёрный хвост сажи заколебался над ним подобно ужасному дракону. Сразу стало темно за широким кругом, освещённым костром.

Не заставили себя ждать ряженые. В обоих концах деревни одновременно рванули гармошки и перекликнулись визгливые девичьи частушки. Из дедовских закутов повытаскивали тулупы и чапаны, вывернули наизнанку нагольные полушубки, нацепили купленные заранее в фертляндском сельмаге картонные носы с лохматыми бровями. Сошлись около костра обе компании – валенки оттопывают в залихватской пляске, гоняются за малышнёй – пугают. С восторгом и ужасом, улепётывая от неизвестно откуда появившихся странных людей, ребятишки как горох сыплются вниз по ледяному склону.

Ближе в девяти шумной ватагой пошли по дворам. И хотя забылись древние песни-колядки, шуткам-прибауткам не было конца. От ряженых откупались пирогами, конфетами и печёными в золе яйцами. Допоздна гомонила деревня, а ближе к полуночи взрослые парни и девки отправились к тётке Наталье на вечеринку – встречать Новый год, а малышня – по домам. Первого января для них намечали утренник в фертковской школе. На детский праздник собирались и стар, и мал. До полудня Ферлюдинка почти вымирала. А тут ещё в фертковскую лавку завезли керосин – обещали продавать после утренника. Поэтому взрослые прихватили с собой ведёрные узкогорлые бидоны с привязанными к ручкам и гремящими на ходу воронками.

Мы с братом впервые не пошли на школьную ёлку – ждали из Фертляндки отца, ушедшего за паяльной лампой: накануне решил завалить он откормленного здоровенного хряка. Обычно свиней палили соломой, но то ли отцу показалось хлопотным ехать в поле к омёту, то ли хотелось опробовать новый способ удаления щетины... И вот паяльная лампа доставлена.

Отец и брат долго возятся в закуте. Пронзительно визжит хряк. Спрятавшись за дощатой дверью, я затыкаю уши и чуть не плачу – так жалко животное. Потом из сарая выходит отец, на ходу отирая пучком сена трофейную длинную финку и окровавленные руки.

– Давай, тащи воды, – бросает он мне.

Я опрометью бегу в избу, снимаю с плиты доёнку с тёплой водой, несу в сарай.

Перекинув вожжу через балку, мужчины с трудом вздымают здоровенную свиную тушу.

– Дочка, возьми корыто, подсунь ему под голову, – команду-
ет отец. – И принеси лампу.

Я выполняю его поручение.

Отвернув на лампе какой-то краник, отец подносит к нему зажжённую спичку. Загорелся фитилёк. Подкачав воздуху, отец открывает краник пошире – и сильная струя голубого пламени вырывается из маленького сопла. Меня отправляют за холодной водой.

Когда я, возвращаясь, толкнула валенком дверь сарая, раздался гулкий хлопок, и меня ослепило пламя. Отец мгновенно превратился в факел, а соломенные скаты крыши зашевелились оранжевыми червячками. Брат, крикнув мне «Туши!», бросился к отцу.

Откуда взялись силы, но я подняла над головой ведро с водой, которое только что еле тащила, перегнувшись в три погибели, через двор, и выплеснула его на отца. Вода сбила верхнее пламя, брат ладонями охлопывал отцовские ноги. Вокруг нас бушевал огонь. Взорвавшаяся паяльная лампа выбросила во все стороны вспыхнувшие струи бензина.

Мы медленно, озираясь, отступили к двери. В моей голове кружилась одна мысль – как красиво горит!

Оказавшись во дворе, растерянно смотрели, как над крышей сарая набухали жёлтые клубы дыма и буквально через несколько минут взметнулись языки пламени. Знобкий сиверко, поколебав их мгновение из стороны в сторону, бросил вместе со снопом искр на крышу избы. Она вспыхнула. Испуганные, стояли мы под гудящим огненным мостом.

Словно лунатик, отец двинулся в дом. Мы с братом бросились за ним. Сени уже полны были дыма. В избу он ещё не проник. Я окинула взглядом родные стены и вдруг поняла, что вижу всё это в последний раз: печь, разрисованную синими петухами, фотопортреты родни в белых рамочках на стене, широкую никелированную кровать, отвинчивать шишечки которой долго было моим излюбленным занятием...

Отец сгрёб в охапку постель, пошёл в сени. Брат табуреткой пытался выбить оконные рамы. Звенело стекло. Он порезал руку, и кровь капала на праздничную льняную скатерть на столе, стоявшем в среднем простенке. Кровь была такая же красная, как огонь. Не сразу, но ему удалось выдернуть внутреннюю раму, ногой вышибить внешнюю. Он схватил стоящий на столе радиоприёмник и выпрыгнул в оконный проём. Плохо соображая, за что браться, я сдёрнула с кровати тяжёлый панцирный матрац, волоком подтащила его к окну и, подняв на подоконник один конец, выпихнула в палисадник.

– Вылезай! – кричал брат, – вылезай, а то крыша обвалится!

В последний раз оглядела я избу, уже наполнявшуюся дымом, и вылезла в окно. Слёзы застилали глаза, не хватало сил приподнять и вытолкнуть матрац из палисадника. Какое-то время я стояла над ним, решая, что делать, и, ничего не придумав, через калитку вышла наружу.

Навстречу мне от сваленных в кучу перин и подушек с остекленевшими глазами шёл отец. Я бросилась к нему, уткнулась лицом в живот, закричала:

– Папка, миленький, не ходи в избу, папка, не надо...

Он приостановился, неуправляемыми руками пытаясь отстранить неожиданное препятствие, и тут крыша рухнула. Весёлый фейерверк искр порхнул в небо и быстро погас.

Брат попытался забраться в избу через окно, но уже горел потолок, в дыму ничего не было видно. Он выкинул валявшуюся под ногами табуретку и, кашляя, вывалился на снег. Увидев малосильные мои попытки не пустить отца в догоравшую избу, он поспешил к нам. Вдвоём мы утянули отца к вороху тряпья. Он сел на него, свесив до земли большие жилистые руки, перепачканные кровью и копотью.

Прибежала тётка Наталья. Оглаживая отцовскую голову и плечи, причитала:

– Ванюшка, да ты что, милый, да не убивайся ты так-то, да
помолись Господу, что живые все, а добро-то – дело наживное...

Витёк Мурашов начал закидывать огонь снегом. Появились ещё какие-то люди. Сначала тоже бросали снег, потом баграми и слегами растащили чадящие брёвна по почерневшей поляне. Брёвна шипели, вились струйки пара, пытались пробиться свежие язычки огня, но их мимоходом сбивали снегом или подошвами валенок.

Всё было кончено через час. Вернувшиеся из Ферткова с керосином мама и бабушка, молча, перебирали вытащенную из огня постель.

Пришёл долговязый и носатый Натальин зять и. забрав тюк с тряпьём, объявил:

– Вот что, соседи, чай не ночевать тут собрались, пойдёмте
к нам, места хватит.

В просторной, минувшим летом срубленной избе, в передней раскинули на полу вытащенную из огня постель, и мы расположились цыганским табором.

Тётка Наталья подала нам с братом по алюминиевой кружке молока и ломтю душистого подового хлеба, растопила голландку и, водрузив на плиту огромный чёрный чугун, начала варить щи. Зять достал четверть мутноватого самогона, гранёные стаканы. В прихожую то и дело заходили люди – и наши, ферлюдинские, и прибежавшие на пожар из Ферткова.

За окнами темнело. Зажгли керосиновую лампу, висящую на вколоченном в балку посреди потолка костыле. В переднюю упала косая полоса жёлтого мягкого света.

Опять заскрипела входная дверь. С клубами морозного воздуха в прихожую ввалилось несколько мужиков. Это были возвращавшиеся из Фертляндки с ремонта школы плотники. Бригадир их, Григорий Чернов, стянул с головы шапку и, не говоря ни слова, подошёл к отцу и обхватил его за плечи. Потом заговорил:

– А мы, Иван, к тебе заехать хотели, переждать, пока вторые розвальни подъедут. У них с упряжью чего-то стряслось, перепрягают. А у тебя тут, вон, какие дела! Ну, не тужи, мы тебе по весне такие хоромы отгрохаем!..

Прибыли ещё мужики. Топтались у двери, мяли в руках ушанки.

Лег пять назад, пока в колхозе не было трактора, отец плотничал вместе с ними. Послевоенная Фертляндия возрождалась к мирной жизни силами женщин да вот этих, едва ли на треть сохранённых судьбой или Богом в огне войны, мужиков. В Ферлюдинке их было всего семеро, чуть больше в Ферткове. Приходилось браться за всякую работу.

– Проходите мужики. По сто грамм с морозу не помешает, – пригласил хозяин.

Потопав для порядка уже обтаявшими валенками, гости гуськом прошли к столу, выпили самогону из поблёскивавших гранёных стаканов, занюхивая хлебными кусочками, а кто и рукавом собственного полушубка.

– Григорий Семёныч, Ванюшке-то надо бы в больницу, в Фертляндку. Видишь, обгорел как!? Волдыри пошли... Лошадку бы ему, а? – вмешалась в мужской разговор тётка Наталья.

– Да я что? – встрепенулся Григорий. – Вон пущай на Звёздочке едет. Она посильней будет, повыносливей. А мы до дому на вторых санях доедем.

Бабушка Сима, пробормотав «Слава тебе, Господи», помогла отцу одеться, и он, кликнув за кучера Витьку Мурашова, уехал в Фертляндку.

Плотники посидели какое-то время, пропустили ещё по стаканчику и тоже стали собираться. Моё внимание привлёк усилившийся галдёж: мужики на чём-то настаивали, а женщины, в том числе и Наталья, протестовали чуть не в один голос:

– Мороз за тридцать, что вы, ну, как пообморозитесь до
Ферткова-то...

Любопытствуя, я выглянула в прихожую. На полу высилась гора валенок. Вся бригада, узнав, что семья осталась в самой бросовой обувке, потому что собиралась делать грязную работу, разулась и отправилась по домам в одних носках и портянках. Причём четверо поехали в Фертково, пряча ноги в накиданной в розвальни для мягкости соломе.

Эту ночь мы вповалку проспали на полу и даже не слышали, когда вернулся отец.

Чуть рассвело, снова пошли к Наталье люди – несли съестное, одежду. По всей Фертляндии и даже по Костылёвке прошли женщины-доброхотки – собирали на погорельцев. Едва начавшие вставать на ноги после военного лихолетья люди давали не от излишков, а самое необходимое. Реже – деньги, потому что платили колхозниками «палочками», и каждая копейка, появлявшаяся в семье, не знала, какую дыру заткнуть. К концу недели передний угол Натальиной избы был завален узлами. Мама и бабушка выбрали для отца крепкий ещё полушубок, брату – совсем новую фуфайку. В школе выписали какую-то помощь, да учителя скинулись и купили мне зимнее пальтишко. Потом мама с тётей Еней Горевой разносили обратно щедрые пожертвования. Ходили они ровно неделю из дома в дом – по Ферлюдинке, Ферткову и Фертляндке – и благодарили всех, и просили взять обратно дарёные платки, шали, полотенца и скатерти... Вернулись с пустыми мешками. Только большой клетчатый платок с кистями не признал никто. Так и хранится он доныне в нашей семье как память о великой щедрости людей и единении перед лицом беды многострадального русского народа.

 

 

* * *

 

...Только месяц порадовалась я солнышку и теплу материнской груди. Война, полуголодные послевоенные годы, нелёгкая работа на «железке» подкосили здоровье кормилицы – мать увезли в госпиталь. Бабушка осталась со мной на руках и цепляющимся за юбку трёхлетним братом. Отец неделями пропадал на дурасовской машино-тракторной станции: надо было работать, чтоб расплатиться за купленную в рассрочку избу. Во дворе четыре курицы – всё достояние семьи.

Пришли соседки. Посидели, поохали. На лавке около печки осталась зелёная поллитровка с молоком. И так изо дня в день ферлюдинские и фертковские женщины поднимали оставшихся без матери детей на ноги, оставляя на крыльце спасительные бутылки и баночки.

Бабушка Сима слыла портнихой. Не то чтоб была мастерицей, но нужные в быту вещи пошить могла. За зиму выкроила она из сношенной одежды несколько детских шапочек, вышила крестиком по краю и отправилась на весеннюю ярмарку в Ржаевск – продать изделия. Нас оставила на Колю.

До Ржаевска ходили пешком – по тридцать вёрст вдоль железной дороги, лесом, туда и обратно. Прошла она половину пути. На ноги была лёгкая, и догнала женщину, которая вела на ярмарку немолодую уже козу. Пошли рядом. Завели разговор. Пожалились по-бабьи каждая на свою судьбу. И вдруг та женщина говорит:

– Бери, Серафима, козу. Она ещё хорошо доит. Сколько сможешь – заплатишь, а остальное по осени отдадите, когда сын за урожай получит.

И суёт бабушке в руку постромок, которым козьи рога обвязаны. Бабушка растерялась, не знает, что и сказать. А та её заворачивает обратно:

– Пошли, – говорит, – назад. Шапочки свои вдругорядь продашь.

Так появилась в нашем хозяйстве строптивая Зойка. На её питательном молоке продержались мы три года.

Выкарабкалась мама из лап тяжёлой болезни, пошла в почтальоны. Отец к тому времени перешёл в колхоз, в трактористы, а МТС расформировали. Зато теперь каждый месяц за работу получали они деньгами. Пусть небольшими, но с них начали откладывать на телушку. Зойка стала совсем старой.

И теперь уже бабушка отправилась в Ржаевск, ведя за собой на верёвке старую козу. Ушла с козой, а вернулась с коровой.

Продав кормилицу Зойку, решила она пройти по скотным рядам – прицениться, почём телушки. Вдруг её окликнули. Оглянулась – знакомые люди, Горевых сваты. На лошади приехали. Чалая кобыла, наклонив голову, жуёт брошенный ей клок сена. К передку выпряженной телеги привязана небольшая ладная коровёнка.

– Как зовут-то?

– Седавка.

– Чего ж продаёте?

– Так в позапрошлом году Красотка у нас что-то занемогла, ну, и оставили тёлочку на всякий случай. Красотку-то жалко было – ведёрница! А она как-то обошлась, опять в тело вошла. Может, кто сглазил, да, видать, не крепко, – затараторила хозяйка, – а двух-то коров нонче держать накладно – налогами замучают. Масло всё в поставку сдерут, да и сена не напасёшься... Хотя, Седавку тоже жалко. Она в мать пошла, смирная. По весне огулялась, теперь стельная.

Хозяин молча сколупывал кнутовищем насохшую на сапогах грязь.

– Сваты наши как там поживают? Все живы-здоровы? А сама-то тут почто?

– Козу продала, на мясо, – ответила бабушка. Думаем телушку приглядеть, вот я и решила про цены узнать.

– Нынче много скотины привели, а спрос маленький. Мы с Егором с девяти часов стоим. А чего вы телушку-то возьмёте? Из неё ещё не знаю, что станет... Вы бы коровёнку стельную брали. Вот хоть Седавку. Мы недорого просим, отдадим за три тыщи.

– Без двухсот две наскребли пока. На корову не хватит, – покачала головой бабушка.

– Ты погоди-ка, Серафима Григорьевна, – выступил вперёд Егор. – Может, и договоримся. Две сейчас отдадите, а третью до зимы подождём. Там птицу продадите, зерно, что на трудодни дадут, глядишь, и обернётесь. Удойная будет корова-то. В хорошие руки бы её...

Рискнула бабушка Сима. Молодых не спросив, махнула рукой: была, не была. Запряг Егор кобылку, уселись втроём на телегу, и к вечеру привели в Ферлюдинку Седавку. Запустили во много лет пустовавший двор. Старая хозяйка перекрестила уже не свою скотину, новая перекрестилась сама: «Ну, дай Бог!».

 

 

* * *

 

– Тая, ау! – прервал мои воспоминания весёлый голос Кирилла. Подпрыгивая, с высоко поднятыми руками, чтобы не острекаться о колючки, он пробирался через заросли татарника. Я высунулась из своего убежища:

– Кто там, Кирюш?

– Пошли, пошли, сама увидишь... – Кирилл взвалил на плечо рюкзаки и пошёл вверх, прокладывая мне путь.

Бурьян вокруг мазанки был окошен. Явно совсем недавно подправлена часть изгороди – на стерне валяются свежие щепки, к стене прислонены недавно ошкуренные столбы.

Завернув за угол, я ахнула. От скособоченного крылечка навстречу мне, прижав руки к груди, шла тётка Наталья.

– Да барыня ты моя, – запричитала она, – вот уж не знала, не чаяла, какую гостью Господь пошлёт!

Дородное тело её колыхалось. Я растерянно смотрела на старуху, словно перенесённую сюда через многие годы дуновением времени. Она почти не изменилась. Только на румяных полных щеках её появилась сеточка красноватых прожилок. Я уткнулась в мягкую её грудь. От ватной кацавейки пахло печным дымком и покоем.

Наталья отёрла глаза концами серого застиранного платка:

– И какие это пути-дороженьки тебя сюда занесли? Ишь, какая ты стала-то... вылитая мать о те годы. Ведь совсем дитём отсель съехала...

– Брось, тёть Наташ, плакать. Сама-то тут как оказалась? Говорили, что ты к Насте в Чебоксары уехала.

– Так ведь и уехала. И Камолку, корову-то, в Фертляндку на ферму свела. Три лета я там прожила, как птичка в клетке, и не выдержала:

– Вези, – говорю зятю, – в Ферлюдинку, и всё. Они и так и сяк, мол, где жить будешь, дом-то сломали. А я на своём настояла. Дескать, в Гавриловой мазанке жить буду. За хлебом в Фертляндку схожу; а вода – вон, в роднике. Бояться мне нечего – всё равно однова помирать. Ещё сами, – говорю, – в отпуск приедете... На то и вышло. Привезли они меня, кой-каких продуктов для начала прихватили. Настя паутину обмела, пол помыла. Теперь каждое лето тут живу. Зять-то только вчера уехал. Вон мазанку обкосил, городьбу подправил... Шесть вёдер ягод повёз, теперь Насте работа – варенье варить. Да чего мы тут стоим-то? В избу идите, чаем поить буду.

Хотя и топилась голландка, в избе было прохладней, чем на улице. Внахлёст побелённые стены увешаны пучками разных трав. На шестке пофыркивал закопченный до черноты чайник. От порога к среднему окну вела потерявшая цвет от древности самотканая дорожка.

Наталья подняла прислоненную к стене оструганную доску, положила её на наскоро сколоченные из брусьев табуретки, и мы уселись за кухонным столом, покрытым новой клеёнкой. Над ним темнела старая – не разобрать лика – иконка.

Наталья перекрестилась на неё:

– Ну, гостюшки дорогие, будем чаёвничать. Не шибко неловко сидеть-то? Мы искони так скамьи-то ладили...

Принесла с шестка красный прокалённый кирпич, водрузила на него чайник, нарезала хлеба. Отодвинув створку стола, выставила початую банку земляничного варенья и сахарный песок в жёлтом бумажном пакете. Игорь, покопавшись в рюкзаке, достал городскую снедь – две банки консервов, пачку печенья «Привет» и нарезной батон.

Чай был напарен на листьях вишни, смородины, малины, с заметным привкусом накипи. Вскоре мы опустошили весь чайник.

– Я что заметила, – прихлёбывая, рассуждала Наталья, вот, к примеру, родник – Божье творенье – течёт себе и течёт. А что человеческими руками сотворено, это без человека гибнет. Возьми хоть колодец – вон, все три  целёхоньки, а вода зацвела, пить её нельзя стало. Или, к примеру, яблоньки. Бывало, по кулаку яблоки-то были, а без людей мельчают да деревенеют. Кислые стали. Только ваша райка каждый год рожает. О прошлом годе два мешка с неё мои-то увезли. А уж что на землю просыпалось – море! Одно слово, райское дерево!

Внезапно обретшая слушателей старуха не в силах была остановиться, не выговорившись.

– Тётя Наташа, мы по Ферлюдинке пройдёмся, поглядим, – вклинилась я в короткую паузу.

– Чего глядеть-то?! Бурьян кругом, да я – вот и вся Ферлюдинка. Хотя, вы эти, туристы, – засмеялась старуха. – Подите, погуляйте. Чуток бы попозже прибыли – вишенья набрали, а пока – зелёная.

И уже вслед нам:

– Может, малина есть, пошарьте в крапиве-то...

Низко наклонив голову, вслед за мужчинами я вышла из жилища. Солнышко наполовину закатилось за Гармазинскую рощу. От кустов потянулись длинные прохладные тени. Небо, освещённое закатными лучами, над нами было золотисто-зелёным, цвет переходил в голубой, темнел и на востоке был почти сиреневым.

– Боюсь, братцы, за ночь гроза соберётся, – предположил
Игорь. – Хорошо, что крыша над толовой будет, хоть и дырявая.

Мы с Кириллом промолчали. Вышли по прокошенному коридорчику к дороге. Пробитая вдоль улицы дорога тоже заросла сорной травой, в основном полынью. Но была она низкорослой и не мешала идти.

 

 

* * *

 

– Около тех берёз Петенька с Любаней жили. Это дяди Гавриила брат, – выступила я в роли экскурсовода. – Он совсем слепой был. На войне в танке обгорел, глаза и полопались. Домой пришёл с одним только баяном перламутровым, который ему в госпитале подарили, потому что хозяин баяна умер. Петенька говорил, если бы не баян – руки бы на себя наложил. – А до войны считался Петенька самым завидным женихом во всей Фертляндии. И баянист был первый, и красотой и статью вышел. Девки, как горох, под ноги сыпались. А пришёл незрячим – откатились в сторону. Конечно, понять их можно. В деревне мужик – в первую очередь работник. А слепой – какой работник?!. Хотя пенсию ему по инвалидности дали, да даже по тем временам – копейки. И стал играть Петенька на свадьбах-проводах, только это по большей части всего лишь за угощенье.

Так вот играл он на колхозном Дне урожая в Фертляндке. И влюбилась в него, в игру ли его, Любаня Певунья, очень красивая девушка. Её Певуньей за весёлый нрав прозвали, а фамилия у неё была Родионова. В ту пору ей едва шестнадцать исполнилось. И в тот же вечер, как все с праздника по домам разошлись, убежала Любаня в Ферлюдинку, к Петеньке. Вон в ту самую мазанку. В ней тогда старики Рожковы жили, дядя Гавриил с семьёй, да их двое стало.

Когда слух прошёл, что да как, Любанины отец-мать за дочерью пришли. Добром и худом уговаривали домой вернуться. Но она – наотрез.

– Буду, – говорит, – с Петенькой жить! Он же не виноват,
что война. А вы идите обратно.

Родителям куда не кинь – всюду клин. С одной стороны, дочь  себя ославила, кто теперь на неё позарится?! С другой – и парней-то с войны вернулось – но пальцам перечтёшь. Да и те через одного увечные. Так мало-помалу дело на нет и сошло. Старики смирились.

Молодым помочь собрали. Избу срубили, покрыли рубероидом. Тут уж брат, дядя Гавриил, расстарался.

В новой-то избе по осени Любаня девочку родила. Семья. Стали жить, как все. Любаня никому на трудности не жаловалась, хотя и в колхозе работала, и по дому приходилось за двоих горбиться. Если кто посочувствует, рассмеётся в ответ:

– Ой, да будет вам, мой Петенька всё может, наощупь только! Он играет, а я пою.

Иной раз оставшиеся без мужей ферлюдинские молодайки и позавидуют Любане: какой-никакой, а мужик в доме. Особенно в праздничные дни – уж так ладно играет Петенька, так и рвётся душа за Любаниной песней! Позавидуют – поплачут,

А годы знай себе бегут. У Петеньки с Любаней ещё двое детей народилось – сначала девчонка, а через несколько лет – последыш, Виталька. Старшие девчонки после семилетки уехали в Ржаевск на портних учиться, да там и остались при фабрике. А Виталька с нами играл. Заводной был мальчишка. Любаня ему велосипед купила – первый в Ферлюдинке. Мы чуть ли не все на нём кататься выучились, большинство – из-под рамы, потому что верхом ноги до педалей не доставали. А сам Виталька гонял сломя голову: и без рук, и ногами рулил... Разогнал однажды под горку. Руками за руль держится, а ногами на седло встал. Не то на булыжник наскочил, не то выбоина под колесо пришлась, только вильнул велосипед в сторону и со всего маху врезался в сруб придорожного колодца. Тот как на грех не закрыл кто-то. И Виталька, будто с трамплина, в колодец вниз головой нырнул. Утонуть-то он в нём не утонул бы. Старый был колодец, заиленный. Да либо он головой ударился сильно, либо со страху захлебнулся.

Его вытащили быстро. Коля Горев из своего огорода случайно увидел, как Виталька упал, через тын перемахнул, схватился за вожжу, к которой ведро привязывали, и соскользнул вниз. Длинному Коле вода чуть выше колен оказалась. Он Витальку вожжой подмышками обмотал, крикнул нам, чтоб тащили. Кто барабан крутил, кто за вожжу тащил, только Витальку уже мёртвым наверх подняли. Коля за ним вслед сам вылез.

Виталькина смерть сломала что-то в Любане. Она вроде как умом тронулась. Ходила по двору сама не своя. Петенька же больше месяца из избы не выходил, бородой зарос.

Кончилась эта история в конце ноября того же года. Дождливые коричневые дни были коротки. Холодный ветер и грязь не располагали нас к играм на улице. Даже взрослые старались реже выходить во двор – разве что по воду да покормить скотину. Третий день разносил ветер над Ферлюдинкой долгое жалостливое «Му-у-у...». Плакалась Петенькина Бурёнка. Третий день Любаня не показывалась во дворе.

– Уж не случилось ли чего? – всполошились соседки. И пошли проведать.

Петенька в старой телогрейке сидел на табуретке у окна – словно вглядывался, не идёт ли жена. В избе не топлено, не прибрано. На расспросы женщин хозяин ответил глухим голосом:

– Уходила – не доложилась. Так досель и нету.

Любаню нашли в том же старом колодце, где утонул Виталька. Нашли Мурашовы, Лидуня и Шура-Калган. Они побежали поглядеть «в страшный колодец», а из Зазеркалья чёрной воды всплыла белая, уже разбухшая рука.

Любаню похоронили. Колодец засыпали. Какое-то время Петенька жил один. По извечному обычаю сердобольные ферлюдинки подкармливали его. Дядя Гавриил и жена его приходили. Дочерям некуда было забрать отца – сами по общежитиям мыкались. Возвращаться же в родительский дом, где произошла такая трагедия, казалось жутко. Им, вошедшим в кажущуюся гладкой колею городской жизни, страшно было также впрягаться в немереный, никакими законами не ограниченный крестьянский труд. В конце концов, дядя Гавриил забрал брата к себе.

Перезимовав в тёплой тогда ещё мазанке под присмотром родни, весной, едва сошёл снег, перебрался Петенька через раскисшую чёрную дорогу и, тыча перед собой палочкой, пошёл к своему дому. До вечерней зари маячила во дворе его высокая сухая фигура – то он исчезал за дверью сеней, то выходил в палисадничек и ощупывал прохладно-упругие стволы берёз, то зачем-то надолго уходил в сарай...

– Матерь пресвятая заступница! – дядя Гавриил уронил ведро с пойлом, которое нёс корове. Над Петенькиной избой вырастал тугой чёрный столб дыма.

– Горит! Петенька наш горит! – забыв поднять ведро, он побежал к братнину дому.

Чёрный дым и красная заря.

– Пусть горит, брат, – спокойно сказал Петенька. Он стоял, вцепившись обеими руками в штакетины палисадника, и, повернув голову в сторону почти зактившегося за рощу солнца, смотрел на закат пустыми прорезями глазниц.

 Мужчины, молча, выслушали мою печальную повесть, и я, помолчав немного, продолжила:

–  А на этой стороне Горевы жили – другие, не наши соседи, потом Козловы, – медленно двигаясь вдоль стены бурьяна, поясняла я. – Вон, видите, глыбы белеют – это сломали саманную избу Черновых. А тут, кажется, Мурашовых изба стояла... Точно, вот и от нашего подвала яма.

Продираясь сквозь заросли чернотравья, мы пробрались к месту, где стояла наша изба.

 

 

* * *

 

Неглубокая продольная канавка, похожая на след одноногого великана... Сад оказался практически непроходимым – так разросся вишенник, переплелись с крапивой стебли его молодой поросли. Под яблонями было бурьяна меньше. Я сорвала маленькое, ещё мохнатое яблочко. Кисловатая горечь обожгла рот. Захотелось плакать, Но рядом – двое мужчин, оглядывающих округу с равнодушным любопытством.

– Пойдемте дальше. Вон там дяди Серафима Горева пасека стояла, где я завязла тогда, а вон в той низинке, за дорогой  – деда Панфила Ежова. Панфил на моей памяти уже старый был, этакий гриб-моховичок с зашторенными ресницами, из-под которых изредка взблёскивали глазки, словно бы козьи копытца, наполненные чистой водой. Его и на войну по возрасту не взяли. В Ферлюдинке про него всякие небылицы рассказывали, вроде как про Щукаря. Дескать, до вдовушек дед был большой охотник, из-за чего и попадал во всякие переделки. Как мне помниться, женщины наши деда действительно обожали, потому что он которой плетюху сплетёт, которой медку нальёт стаканчик, потому что у неё ребёнок хворый, безотцовщина... Панфилова старуха на байки про мужа внимания не обращала. «Жалостливый он, – говорила, – а баб особенно жалеет, потому что им тяжелее живётся. А зубоскалы пущай тешутся».

 

 

* * *

 

Вот у Горевых похлеще шекспировской драма разыгрывалась.

Серафим с Еней по большой любви поженились. И парой они были на загляденье. Серафим – блондин, чуть ли не альбинос, глазищи ярко-синие, кудри вьются, а Еня – с азиатчинкой, чернявая, смуглая, а глаза что лезвия блестят. Не разлей вода жили – везде вместе. Случалось, пошумят: Серафим – огненный, а у неё восточная кровь. Зато потом ещё неразлучней – с одним ведром по воду вдвоём ходили.

Когда у них Коля родился, учитель-то мой, у Ени хлопот прибавилось. А Серафим из колхоза на железную дорогу ушёл, в обходчики. Там и довольствие, и зарплату платили. Он на разъезд свою тропиночку протоптал – прямиком по полю, чтоб в обход, через Фертково не ходить. Путь километра на три короче стал. Её так и называли: Серафимова тропочка. Зимой по ней лыжню торил, вешки ставил. Однажды на него волки напали, он чудом отбился. Тогда и решил собаку завести – волкам в острастку. Принёс из Дурасова рыжего щенка, назвал Дамкой. Сам кормил, сам воспитывал. Собака выросла с крупную лисицу, нрава лютого. Одного хозяина без слов понимала, будто мысли читала. Дома он её на цепи держал, боялся, чтобы кого не покусала, а спускал, только когда на дежурство шёл.

И вот, пока Еня с Колей нянчилась, схлестнулся Серафим с Анной Калилиной. Её от колхоза с другими бабами лесополосу вдоль железнодорожного пути прочищать посылали.

Как водится, Еня про этот роман узнала, когда уж по Ферлюдинке гуд пошёл: Серафим Анку Калилину обрюхатил – вот-вот она разродится. А Еня тогда тоже беременная ходила. Ну и разродились: Еня девчонку родила, а через месяц и Анна. Всё это незадолго до войны было.

Способ, который придумала Еня, чтобы отомстить сопернице, долго веселил фертляндцев.

Как-то утречком, в воскресенье, Серафим собрался в Гармазинскую рощу, вроде бы пару слег на прясла вырубить. Муж – за порог» а Еня по задам следом. С верхнего конца Ферлюдинки и дорога, и поле до рощи хорошо просматриваются. Ну и углядела она на зеленях розовую Аннину кофту.

Пригибаясь к земле, чтоб не заметили до сроку, Еня, словно волчица, бежала по мужнину следу, по пути набивая в карманы цепкие молодые репьи.

Анна поджидала Серафима на опушке. Прячась за кустами, Еня осторожно подобралась поближе. И когда любовники, посчитав, что могут не опасаться посторонних глаз, обнялись, выскочила из укрытия, вцепилась в густые распущенные Аннины волосы и свалила её на траву. От неожиданности Анна почти не сопротивлялась. Еня, выгребая из карманов репьи, закатывала их в волосы сопернице, порвала розовую кофту, от ярости и отчаянья била её ладонями и кулаками по чему попало. Растерявшийся Серафим, не шелохнувшись, смотрел на сцепившихся женщин. Анна, опомнившись, отпихнула Еню, схватила за горло и навалилась на неё. Она была моложе, наверное, сильнее. Еня задыхалась, схватив руки Анны, тщетно пыталась оторвать их от своего горла. Придя в себя, Серафим за плечи оторвал разъярённую Анну от жены. Яростным шёпотом сквозь сжатые зубы произнёс: «Уходи!».

Осознав, что так сейчас надо, Анна отступила за кусты. Серафим склонился к Ене. Она очнулась, дикими глазами смотрела куда-то мимо Серафимова уха. Он поднял её, поставил на ноги. Что сказали они друг другу – неведомо. На люди не вынесли.

Анне волосы пришлось остричь, она какое-то время на улице не показывалась.


А вскоре война началась, Серафима забрали. Осталась Еня с Колей и Тамаркой, как почти все ферлюдинки со своими детьми. Бабье царство. Чем мог, помогал Панфил – латал валенки, отбивал косы. Ребятишки тогда рано взрослели. Вот и Коля старался, как умел, мужскую работу делать.

Ждали вестей с фронта – жёлтых, голубеньких захватанных и обштемпелёванных треугольников. Боялись писем в конвертах. Обычно в них приходили похоронки. Зимой сорок второго Горевы получили сообщение: Серафим пропал без вести. Еня, как и все, голосила.

Из Дурасова приехал на двуколке Серафимов брат Матвей Иванович. Он успел потерять на фронте кисть левой руки и ходил с чёрным лакированным протезом. Матвей Иванович работал директором на маслозаводе. Жил с женой и двумя дочерьми в большой казённой квартире – в бывшем доме помещика Дурасова. Племянникам привёз он гостинцы, успокаивал сноху:

– Ты, Еня, не горюй. Может, и жив ещё братка. Может, ещё прослыхнётся.

Когда деверь уезжал, Еня проводила его до двуколки, просила:

– Не забывай нас, Матвей Иванович, заезжай. В случае чего – о ребятишках позаботься.

– Будет тебе, Еня. Такая бабёнка молодая, что может случиться?! А я приеду, обязательно приеду! – и легонько хлестнул коня вожжами по крупу. Повозка, подпрыгивая на рессорах, покатила к дурасовской дороге.

Матвей Иванович не забывал своей ферлюдинской родни. Наезжал довольно часто, всякий раз привозил что-нибудь из продуктов. Иной раз Еня, попросив бабушку Симу приглядеть за домом и ребятишками, уходила в Дурасово. Возвращалась весёлая, с брикетами дурасовского масла, конфетами, пряниками. Однажды вернулась с голубым газовым шарфом на шее. Бабушка Сима поджимала губы, качала неодобрительно головой.

Итогом этих разъездов стал мой дружок Серёжка. Максим Иванович привёз новорождённому меховую шапочку на вырост и стёганную голубую безрукавку.

Серёжке было четыре года, когда вернулся Серафим. Он пришёл с разъезда ночью. Как узнали мы позже, в сорок втором, контуженный разорвавшейся рядом миной, Серафим попал в плен. Угнали его в спецлагерь – отбирали туда немцы почему-то только блондинов, причём малорослых не брали. Позже, в лагере, поняли: эсэсовцы ведут селекционные исследования на людях.

Освободили их из концлагеря американцы. Примерно через месяц тех, кто не захотел остаться на Западе, передали нашим. И пошёл Серафим из одного сталинского лагеря в другой уже по родной стране. Несколько лет работал на прокладке железной дороги в Сибири. «Народу там полегло, – рассказывал, – можно сказать, вместо шпал трупы клали».

Огненный Серафим погас. На прежнюю работу его не взяли – лагерник. Стал работать в колхозе, куда пошлют. В свободное время копошился у себя во дворе: что-то приколачивал, поправлял крышу. Потом завёл пчёл. Когда не работал, сидел на порыжевших шпалах, сложенных им ещё до войны около городьбы, рядом с собачьей будкой. Только теперь никогда не присаживалась рядом с ним Еня. Лишь постаревшая Дамка преданно смотрела на хозяина слезящимися глазами.

Серёжкино существование, кажется, нисколько не тревожило Серафима. Иногда он даже сажал его рядом с собой на шпалы, и они подолгу сидели молча. Обычно бойкий, Серёжка почему-то не решался обращаться к нему со своими бесконечными вопросами.

Старые шпалы давно уже были облюбованы нами для игр «в школу», «в магазин» – мы раскладывали на них кучками каланцы, ивняковые листья – «хамсу», казанки, просвирки и прочую детскую забаву – «для продажи», «в  краски»… Случалось, Серафим разрешал нам погладить Дамку. Не привыкшая к такой бесцеремонности, собака из последних сил терпела наши ласки.

Однажды я попробовала погладить её в отсутствие хозяина. Она типнула меня за запястье до крови. Куснула, отпрыгнула назад и зарычала: дескать, не лезь, без хозяина не потерплю!

С Еней Серафим не ругался. Жили, будто каждый сам по себе. Бабушка Сима говорила: «Сосед-то наш чисто лунатик стал. Заполночь во двор по нужде вышла, а он с вилами ходит, вроде как сено оправляет. Беда…».

Матвей Иванович по возвращении Серафима приезжал всего один раз. В избе разговаривали. Недолго.

А Еня иногда уходила в Дурасово. Мужу говорила, что по каким-нибудь делам. Он выслушивал и молча шёл во двор. Еня уходила. Тогда Серафим напивался допьяна. Сидел на шпалах, скрипел зубами. Потом валился на землю, как подкошенный, и засыпал.

Верная Дамка подползала к нему поближе. И так и лежали они – человек и собака – пока человек, ознобившись ночной прохладой, не приходил в себя. Кряхтя и бормоча ругательства, Серафим уходил в избу.

Горевская хроника завершилась довольно банальным образом. Так же, как и старшие Серафимовы дети, выросли дочери Матвея Ивановича. Жена, терпевшая мужнины «шалости» из страха, что оставит её и уйдёт к снохе, с возвращением Серафима осмелела. Набралась духу и пошла в партком с жалобой.

Секретарь парткома Свешников, приятель Матвея Ивановича, давно был в курсе этого семейного романа и, надо сказать, относился к нему неоднозначно. С одной стороны, у Матвея семья и, как член партии, он должен думать о своём моральном облике, с другой – жена его, Раиса, уж больно стервозная бабёнка. К тому же Матвей в буквальном смысле помог Евгении с детьми выжить в голодные военные да и послевоенные годы. У восточных народов брат просто-таки обязан брать в жёны овдовевшую сноху и растить её детей наравне со своими. А теперь к тому же у Матвея там сын растёт. Сам имевший единственную дочь, Свешников знал, как много это значит для вошедшего в зрелые годы мужчины.

Однако заявление на столе – надо принимать меры. Свешников вызвал Матвея Ивановича «на ковёр». Пожав руку приятеля и ощущая неловкость, заговорил:

– Проходи, Матвей Иваныч. Дело такое, тут мне твоя Раиса Федоровна заявление на тебя принесла. У Матвея Ивановича, как у мальчишки, зардели уши. – Я, конечно, понимаю, – продолжал Свешников, – Евгения женщина видная, вот и сын у вас теперь общий. Только, Матвей, как секретарь я должен принять меры. Раиса твоя не остановится, до райкома дойдёт. А там, гляди, тебе аморалку пришьют и мне выговорёшник влепят. На бюро обоим краснеть придётся…

Матвей Иванович, глядя Свешникову в лицо, заговорил:

– Ты пойми, я с Еней уж столько лет живу! Она всё равно как жена мне стала. И Серёжка – один сын у меня, продолжатель рода. Хота его Еня Серафимовичем записала, фамилия-то всё равно Горев. Кто же знал, что брат вернётся?! Если б я знал,
да упаси бог, разве б я позволил... Потом, братка после немецкого лагеря как мужик никакой стая, из-за каких-то опытов.

– Да я не про это, Матвей. Всё равно, раз Серафим Иванович вернулся, надо тебе к своему берегу прибиваться. У тебя дочери невесты, зачем им всякие пересуды про отца слушать? А парнишка твой мал ещё, ничего не понимает. Оставь ты их, пусть живут. Ведь брат-то твой тоже ни в чём не виноват.

– Я понимаю, – ответил Матвей Иванович.

– Вот и хорошо, – обрадовался Свешников. Я с тебя как с партийца слово беру, что ты остепенишься и не будешь ни свою, ни братнину семью разваливать. Идёт?

– Это я уже сам решил. Прошлый раз Евгения приходила, так я ей сказал, что это последняя наша встреча, – твёрдо проговорил Матвей Иванович.

Однако они ещё один раз увиделись. Через несколько лет, когда Серафим умер. Съела его язва желудка. Матвей Иванович на похороны приезжал. Не сдержался, очень сильно плакал: «Перед тобой, – кричал, – братка, я виноват...»

– Тут у вас можно было кино снимать. Многосерийное, – пошутил Игорь, пытаясь скрыть впечатление от рассказанной истории. Кирилл закурил новую сигарету.

Стали выбираться через бурьян обратно к дороге. Горячая боль резанула мою щиколотку. Наклонившись, увидела я обугленную головёшку – печальное напоминание об отчем доме. Об неё я и споткнулась. Мужчины дружно подставили мне плечи, и я на одной ноге допрыгала до дороги. Ступню осмотрели.

– Ничего страшного, – уверенно диагностировал Игорь. – Подвывих. Кирилл туго крест-накрест перевязал сустав носовым платком. Я встала и попыталась идти. Боль была вполне терпимой.

Вскоре мы вышли на широкую, плавно спускающуюся к Ухме луговину. Дорога перед ней круто забирала влево.

Это Натальин луг.  Имени той самой Натальи, у которой вы только что имели честь чаёвничать. Здесь, наверху, мы когда-то играли в лапту, а позже – в волейбол. Здесь же по вечерам гуляла молодёжь, а в праздники после Пасхи катали яйца. По склону зимой прокладывали лыжни с трамплинами – подкопами поперёк трассы. Отсюда, разогнавшись, можно было выехать до половины противоположного склона – вон  до тех кустов, С правой стороны луг обрывается вниз – там осыпь. По кручам катались мы на снежных глыбах, на санках, а кто отчаянней, прыгали на лыжах. Главное – уметь приземлиться.

– Тай, да ты на ровном месте чуть ногу не сломала. Неужели с круч прыгала?  – шутя, задирался Кирилл.

Меня даже обидело такое неверие.

– Прыгала, дорогой, ещё как прыгала! Я ведь с братом росла. Родители ему наказали меня ни на шаг не отпускать, он и не отпускал. Куда он – туда и я. Сама удивляюсь, как мы головы на этих кручах не поломали?! Впрочем, ещё про тётку Наталью. Их дом прямо у дороги стоял, вон за той черёмухой. Они исконные ферлюдинцы, и отец, и дед её здесь жили. Их предков сюда ещё Гармазин привёз. А позже господа здесь что-то вроде дачи устроили – беседку поставили. Летом на пикники приезжали. Натальиному прадеду приказали луг в чистоте содержать, сорную траву выкорчёвывать, чтоб барышням за подолы не цеплялась. И Натальин отец за лугом следил, и сама она, в наше уже время, едва трава проклюнется, с лопатой этот луг не раз обойдёт. Глядите, кругом бурьян, а на Натальином лугу – клевер да муравка.

– Мне кажется, на нас гроза идёт, – Игорь показал рукой на северо-восток. Над горизонтом нависала довольно темная гряда облаков. Ветерок потягивал с востока.

– Тогда пойдёмте домой, – предложила я.

Вернулись той же дорогой. Мужчины притулились на приступочке. Кирилл закурил сигарету. Я вошла в избу. Тётка Наталья чистила картошку.

– Спать-то вас как укладывать: тебе с мужиком стелить или как? – спросила она.

– Они хотят в саду спать, в спальных мешках. А мы с тобой тут, в избе, – ответила я.

– Дождя бы не натянуло... – засомневалась та.

– Дождик начнётся – в избу прибегут. На полу места хватит.

– Ну и ладно. Принеси-ка на всякий случай корыто, в сенях за дверью висит. Если потолок протечёт – подставим. Виктор, зять-то, на подловку лазил, целлофановыми мешками застилал. Только крыша худая насквозь. Хороший дождик промочит.

Я вышла в сенцы, наошупь сняла с гвоздя громыхавшее ржавое корыто и затащила его в избу.

– Ты, Таюшка, себе на лавке стели. Вон ту досточку приладь – пошире будет. Подстилку у меня в головах возьми, а накрыться фуфайкой можно, – и Наталья указала на вешалку, где висело несколько сереньких одёжек. – Да мужикам вели побольше травы настелить под яблоней – всё мягче будет.

– Ты не беспокойся, тёть Наташ, они же туристы заядлые, сами сообразят.

– Ну, ну.

Я вышла во двор. Сгущались сумерки. С востока поднималась, загораживая ранние звёзды, плотная тёмная туча.

– Может, вы лучше сразу в избе ляжете? – предложила я мужчинам.

– Да нет, мы уже под сиренью шалаш сделали. Верхние ветки нагнули и связали, а нижние обломали на подстилку,  – отказался Игорь. – Маленький дождик не промочит, а ливень начнётся – прибежим в дом.

– Мне завидно. Я тоже хочу в шалаше спать, – поканючила  я.

– Ну, уж нет, спи со своей Натальей, – засмеялся Кирилл.

– Ах, раз так, я пошла картошку есть. А вы как хотите! Мужчины, посмеиваясь, поднялись и пошли вслед за мной.

– Ешьте, ешьте, – угощала Наталья. – Вы, видать, городские, раз туристами ходите. Сроду, поди, такой картошки не ели. Наша, ферлюдинская, – и повернувшись ко мне, пояснила:

– Я, когда отсель уезжала, взяла ведёрко. Там на даче, посадили. Сорт-то и сохранился. Когда сюда собралась, опять зятю велела семенной узелок взять. В палисаднике посадила. Теперь вот подкапываю понемножку.

Картошка пошла «на ура». Потом опять пили чай с вареньем. Наталья расспрашивала меня о родителях, когда и как умерла бабушка Серафима, рассказывала о своих внуках, о ферлюдинцах, что о ком знала. За окнами стало уже совсем темно, вдалеке глухо погромыхивало, изредка вспыхивали зарницы.

– Что, Игорь, пойдём, попробуем поспать, – поднялся Кирилл.  – Спасибо, тётя Наташа, картошка у вас, действительно очень вкусная.

– Ей богу, такой не ел, – поддержал его Игорь. – Вылез из-за стола, перекрестился.

– Пошли.

– Этот Игорь-то, он кто? – полюбопытствовала Наталья, когда за ними закрылась дверь. – Никак, верующий?

– Зять наш. Моей двоюродной сестры муж. Может, помнишь, у мамы в Костылёвке брат был, – пояснила я. – Игорь – старовер.

– Во-о-он что... –  протянула Наталья.

Придвинув к скамье табуретки, я положила на них доску, застелила стареньким байковым одеялом. Наталья свернула мне под голову какую-то из одёжек, потом задула лампу. Несколько минут стояла посреди избы, бормоча что-то, – наверно, молилась. Потом скрипнула кровать.

– Ну, спи, с Богом, – зевнув, шепнула она. – День-то – год...

– Спокойной ночи, – уже сонным голосом ответила я.

Сказалась дневная усталость и предгрозовая тягота, – я сразу провалилась в сон.


Мне лет семь или восемь. Я сижу довольно высоко на ветке ближнего к дороге тополя. На мне красное платьице в мелких белых квадратиках.

Вокруг необхватного морщинистого ствола бегает Анчутка. Выкрикивая невнятные слова, она подпрыгивает, пытается схватить меня за босые ступни. Я знаю: залезть на дерево Анчутка не сможет, ведь она старуха. Но мне страшно: что, если она никогда не уберётся отсюда, и мне придётся сидеть здесь всю жизнь?! На всякий случай я поджимаю ноги.

Откуда не возьмись, появляется Дамка. Она рычит, хватает Анчутку за обмахрённый подол и треплет его из стороны в сторону. Анчутка отбивается пучком сухой травы. Раздаётся страшный треск. Толстая ветвь подо мной ломается и я падаю, падаю...


Ещё в полусне открываю глаза и инстинктивно натягиваю на голову телогрейку.

Половина комнаты освещена неживым металлическим светом. За окнами без устали катают по булыжникам пустую железную бочку. По стеклу змеятся блестящие проволочки. Плотный чёрный угол с неровной прорезью мешает видеть остальное. Кокон!

Я вспомнила! Меня несли через дорогу, завернув в отцовскую телогрейку, и верхний угол борта с разношенной проранкой мешал рассмотреть блистающий мир в ту грозу.

В дверь стучали. Тётка Наталья сползла с кровати и, увидев меня сидящей, замахала руками:

– Лежи, лежи, я сама открою. Ты с моей запиркой не справишься, – и выкатилась в сени.

Через минуту в избу вслед за ней ввалились Кирилл и Игорь, неся перед собой в охапках спальные мешки.

– Вон в тот угол кладите, – указала хозяйка, пододвигая корыто ближе к окнам. – Там, у стенки, сухо будет.

Свалив на пол ношу, мужчины сняли футболки и обтёрли ими головы.

– Может, лампу зажечь? – спросила Наталья.

– Не надо,так справимся.

Повозившись какое-то время, они дружно засопели. Прорезавшееся в памяти воспоминание потрясло меня. Пропали последние осколки сна.

За окном бушевала летняя гроза, такая же, как сорок лет назад. Только теперь я сижу, вытянув ноги поперёк лежанки, в старой чужой избе, уставившись на беспрерывно сверкающее окно... Сознание вернулось к недавнему сновидению – Анчутке.

 

 

* * *

 

Девочка Анютка – Анна Лифарёва, жила с отцом-матерью в Мутовкином логу. Хорошая была девочка, умница и послушница. А поскольку в семье – младшенькая, то и любимица немолодых уже родителей. Они её даже в школу отдали, что редкостью было тогда для крестьянских семей. Четыре года проходила Анюта в Пырино, а потому как училась она всех лучше, учитель уговорил родителей отдать её в Дурасовскую среднюю школу. Дело немыслимое – малое дитя в чужое село отдавать! Но у Анюты старшая сестра в Дурасово замуж выдана, своей семьёй живёт. У неё-то и квартировала Анюта три долгих зимы, пока семилетку не окончила.

После школы Анюту на маслозавод взяли, в лабораторию по проверке качества сдаваемого колхозами молока. Год за год, назначили её заведующей лабораторией, Анной Васильевной звать стали. И парень хороший присватался, собирались свадьбу играть. Да тут-то беда и накатила.

Приехала на маслозавод важная комиссия. Директор, Матвей Иванович, попросил Анну провести гостей по заводу, показать, что и как.

В маслобойном цеху, как раз когда они мимо проходили, сорвался со шкива ремень и хлестанул Анне по голове. Упала она, сознание потеряла. Однако вскоре очнулась. Её в медпункт отвели, медичка больничный на три дня выдала, велела полежать. Может быть, – говорит, – сотрясение мозга.

Через три дня Анна Васильевна на работу вышла, да только ненадолго. Ушла как-то среди дня с заводской территории и пропала. Только через неделю появилась в Мутовкином логу: юбка в репьях вся, а в руках букет из бурьяна.

Пришлось её в Ржаевск в психбольницу везти. Там подлечили, отпустили домой. Только не смогла она больше в родных местах жить – насмешек боялась, да и горько ей было, потому что жених её от свадьбы отказался. Уехала она по вербовке в Комсомольск-на-Амуре. Письма старикам присылала, дескать, всё хорошо. Там и мужа себе нашла, и в свой срок мальчик у них родился.

А в Комсомольске тогда много народу умерло от разных эпидемий. Вот и их сынишка от какой-то болезни Богу душу отдал.

И совсем пропала Анна. Десять лет не было о ней ни слуху, ни духу. А через десять лет из Ржаевска запрос пришёл в Дурасовский сельсовет: не проживала ли здесь такая-то. На ту пору из их рода одна только сестра и оставалась. Поехала она в Ржаевск и забрала Анну к себе.

Так и ходила она, тихая и безобидная, с седыми растрёпанными прядями по окрестным деревням. Всегда с пучком сухой травы. Местные злословы прозвали её Анчуткой, да по недомыслию молодые мамки пугали малых ребятишек: не плачь, а то Анчутка заберёт.

Давно уж нет на свете несчастной Анны, а вот надо же, приснилась!

 

 

* * *


Грозовой фронт сдвигался в сторону Гармазинской рощи. Шумел дождь. С потолка шлёпались в корыто крупные капли. Странное ощущение заброшенности в забытый в городской суете мир. В городе не чувствуешь, что ты всего лишь песчинка, даже меньше, чем песчинка, что тебя почти что и нет в этом вселенском пространстве, в быстротекущей реке времени.

– Вот я, – думалось. – Сколько поколений промелькнуло, растворилось в этой реке, в этом пространстве, оставив на сегодняшний миг меня хранительницей их знаний и чувств, их памятью. А я обязана передать всё это тем, кто родится после меня...

Сколько родов человеческих смешивало свою плоть и кровь, чтобы вот этой грозовой ночью могла я здесь сидеть, в последней полуразвалившейся мазанке в принадлежавшей когда-то прадедам моим Ферлюдинке. Принадлежавшей по праву труда, с одной стороны, потому что крестьянами да казаками были мои предки, и по праву власти – с другой. Впрочем, дед мой, прямой потомок знатного гармазинского рода, тоже от земли кормился.

 

 

* * *

 

Сергей Петрович Гармазин квартировал с полком в Инсаре. На балу, который давал предводитель тамошнего дворянства Александр Аристархович Каратыгин, обратил он внимание на младшую дочь его Марию. После двух-трёх визитов посватался и получил согласие.

Мария была статной, приятной внешности девицей, да и подобающего возраста – двадцати лет. В приданое за ней получил Сергей Петрович деревню Костылёвку по соседству с его деревенькой Фертково.

Завершая государеву службу, решил он обустроиться именно в Костылёвке, где и начал потихоньку возводить двухэтажный кирпичный дом, контору, конюшни... А пока жили господа в Клину, в своей родовой усадьбе. Незаменимый Евсей был недреманным оком и правой рукой барина и во всех этих хлопотах.

Господь послал Гармазиным единственную дочь  – Анечку, радость и утеху родителям. Не заметили сами, как она выросла. А тут посватался к ней отпрыск давно растерявшего своё богатство старинного рода Зуйковых. Молодой человек искал счастья в военной службе, и небезуспешно: судьба не обошла его удачей, а государь вниманием.

Сам армейская косточка, Сергей Петрович, не задумываясь, выдал дочь за молодого подпоручика, в зяте души не чаял. А уж как родились внуки – Тёма и Дунюшка, отписал он молодым во владение клинской дом свой и отъехал с Марией Александровной в Костылёвку.

Однако счастье долгим не бывает, и даются человеку на земле тяжкие испытания. Двадцати пяти лет умерла Аннушка. Зять привёз малолетних сироток к деду и бабушке, –  его корпус оправлялся на театр военных действий.

Ранняя смерть дочери подкосила здоровье Сергея Петровича. И если по женскому естеству своему Мария Александровна нашла утешение во внуках, сам он как-то потерялся, осунулся и, протянув года два, слёг. В одну из ветреных ноябрьских ночей его не стало. Следом накатило ещё одно горе: на забытой ныне Крымской войне пал смертью храбрых капитан Прохор Зуйков.

Как умела, управлялась Мария Александровна – надо было поднимать на ноги внуков. И всё-таки посыпалось хозяйство: пришлось продать дом в Клину, клинские земли, рощу и часть костылёвских земель. Как без рук осталась она без верного Евсея, не намного пережившего своего командира.

Ночей не спала Мария Александровна. Всё думала. Одна надежда была – на Тёму. Он окончил гимназию в Ржаевске, теперь учится в Московском университете. Бог даст, выйдет юристом, остатки имения приведёт в порядок. Только времена наступили неспокойные. То тут, то там бунтуются мужики; видно, не на пользу пошла им дарованная государем воля...

Как-то по осени отъехала Гармазина с внучкой навестить сестру в Инсар: на третий день, запалив кобылёнку, на заляпанной грязью таратайке вернулся отвозивший их Игнат, Евсеев внук, привёз дурную весть:

– Барыня, Марья Александровна, спалили! Дом ваш спалили, черти пьяные. Забунтовались в Дурасове, склад с вином раскурочили, в умат упились. Кто в Костылёвку, кто в другую сторону подался. Дурасовского управляющего чуть не до смерти избили. А ваш дом ночью запалили. Пока народ проснулся – одни кирпичи остались, начисто всё выгорело. Ефима-сторожа силком напоили – он только на другой день к обеду очухался. Говорят, с иродами Аким Ширков да братья Вакины дом курочили. Из огня-то чего сумели урвать – по своим избам растащили.

Как изваяние каменное слушала Мария Александровна, ни слезинки не прокатилось по побледневшим щекам.

– Пришла беда – отворяй ворота, – промолвила тихо и начала собираться.

Когда вернулись в Костылёвку, кое-где ещё лёгкий дымок поднимался над пожарищем. Остановила барыня коляску на дороге напротив зияющего проёма парадного входа, поглядела молча, тронула рукой спину Игната:

– Езжай к флигелю.

Свернул Игнат под горку к барскому саду. Там, около нерукотворного прудика стояла небольшая деревянная постройка под соломенной крышей, над которой торчала кирпичная труба русской печи. В избёнке этой в прежние годы останавливался Сергей Петрович, наезжавший посмотреть, как идёт строительство нового дома, а то и просто поохотиться с Евсеем на почти не пуганую в этих местах дичь.

В этом-то флигельке и поселилась вдовая барыня с сиротой внучкой. Мария Александровна совсем перестала заниматься хозяйством, всеми делами теперь управлял Игнат Евсеев. Был он человеком грамотным и, несмотря на молодые годы – ему и тридцати ещё не исполнилось – дельным и предприимчивым.

Выпавшая по бедности из своего круга барышня Евдокия Прохоровна нашла в Игнате интересного собеседника, имеющего собственное обо всём суждение. Разговоры их вылились в последствия, самими молодыми людьми вначале не предполагаемые. Евдокия влюбилась. Игнат, разумно опасаясь скандала, пытался избежать объяснений. Стал появляться у господ как можно реже – только по делу и на короткое время. А между тем и сам он давно потерял покой. Хрупкая светлоликая барынька проникала в его крепкие мужицкие сны:

– Чисто Богородицу видел. Голова белым платом покрыта, а глаза как омута бездонные, – изумлялся он, проснувшись, и, опустив босые ноги на холодный земляной пол, долго сидел, качая головой и ероша мягкие вьющиеся волосы.

Мария Александровна заметила, что с внучкой происходит что-то неладное. Выбрав тихий вечерний час, когда та давно уже сидела с открытой книгой в руках, устремив взгляд за окно, в быстро густеющую тьму, бабушка исподволь выведала нехитрый девичий секрет. Глаз не сомкнула она этой ночью. И так, и этак прикидывала: не находится для Дунюшки жениха по ровне. А при нынешней нищете не то, что в столицу, в губернский Ржаевск не выехать. Вот и Артемий Прохорович из университета ушёл, потому что платить за ученье нечем стало. Тёма вернулся в провинцию и пошёл служить по писарской части. По старым временам, дворянское ли это дело, в писарях-то ходить! Да повернулось нынче всё на белом свете. Взять племянника, Алёшу Каратыгина, – из полка ушёл, в актёры подался... Голова разламывалась от этих мыслей.

– А ну, как помру, что с Дунюшкой станет? Игнат на глазах вырос. По малолетству вместе с Тёмой играли. Родители Игната совсем молодыми от оспы умерли, так он при деде вырос. Евсей любимого внука грамоте обучил – Игнат земскую школу окончил, потом землемерное училище. По всему, неиспорченный молодой человек. Хотя, конечно, мужик...

Так-то думала-гадала старая барыня. Да и благословила внучку.

Игнат молодую жену в отцовскую избу не повёл. Решил прежде свою поставить. За лето управился, а осенью они обвенчались.

Так же, как Тёма из помещика превратился в канцеляриста, Евдокия из барышень перешла в крестьянки.

Игнат и Евдокия Евсеевы прожили жизнь на зависть окружающим дружно: сельские трудовые будни перемежались праздниками с пузатым медным самоваром и бубликами, с городскими гостинцами, который привозил Артемий Прохорович, а то и сам Игнат с инсарской ярмарки.

Старшего сына их, моего дедушку, Артемий Прохорович с семи лет определил в гимназию, так что жил он по большей части в Ржаевске, в казённой холостяцкой квартире вместе с дядей. В Костылёвку наезжал лишь летом да в рождественские каникулы. А едва окончил гимназию, началась Мировая война. Попал он под мобилизацию. Воевал с немцами, был ранен. В восемнадцатом году вернулся в Ржаевск. Фабрики стоят. Конторы закрыты. Новая власть с флагами по улицам ходит. И уехал он в Костылёвку к родителям.

Дело молодое – приглянулась ему дочь костылёвского священника. Она-то и стала моей бабушкой.

Жить они остались в Костылёвке. Советская власть деда и бабушку особо не трогала. Раскулачили, конечно. Сперва приказали живность со двора, даже кур, в казенные амбары свести. Кур через три дня отдали обратно. Правда, двух недостало, но не в этом дело. Остальных-то тоже кормить было нечем, поскольку зерно вымели под метёлку. Забрали разные вещи, даже книги из гармазинской библиотеки, сбережённые Игнатом. Но, слава Богу, не выслали.

С этого времени семья стала считаться бедняцкой. Жили впроголодь. Дед в колхоз так и не пошёл. Дали ему месяц принудиловки, но и этим не убедили. Огородничал, какое-то время работал пожарником на дурасовском маслозаводе. Вот в то самое время и произошло событие, резко повернувшее его к религии. С молодых лет был он верующим по пословице «гром не грянет, мужик не перекрестится». В начале тридцатых годов, когда по всей округе церкви были закрыты, разорены, а многие даже разрушены, всё переменилось.

Костылёвскую церковь разоряли по весне трое активистов – Акима Штыркова сыновья да Яшка Кутуй – мужичонка лет сорока, проведший молодые годы на рыбных промыслах и совсем не приспособленный к крестьянскому труду.

Свалили они кресты, сбросили с колокольни колокол, пошвыряли в окна иконы. Которые разбились, а уцелевшие бабы под фартуки прятали, по домам уносили. Разорители с купола жесть содрали, церковные ворота амбарным замком заперли. Позже пытались кладку на кирпичи расковырять, да не далась она. Активисты на церковь рукой махнули, дескать, не до неё, другие дела подпирают.

А летом странное и страшное произошло событие. Ехали все трое верхом мимо церкви с покоса. А вдоль дороги несколько старых тополей росло – высоких. И вдруг прямо на плечо старшего Щтыркова брата с одного из них сиганул здоровенный бродячий кот и зубами вцепился ему в шею. Сонную артерию порвал. Парень истёк кровью. Загудела округа: «Отмщение, мол, за беззаконие». А по осени Яшку Кутуя убили. Кто убил, власти не дознались, а по народу шепоток прошёл, опять тот же: месть, месть. Младший Штырков позже – на войне погиб.

В войну выше Костылёвки в лощине начали торф копать. И в сорок втором году то ли половодье было бурным, то ли из-за торфяных ям вода поднялась, но высоко шла она по речке Исе, протекавшей посреди деревни. А когда стало спадать половодье, увидели люди, что выше церкви разошлась речка на два рукава, а обогнув её, чуть ниже сошлись они снова в одно русло. Оказалась церковь на острове посреди деревни. Опять разговоры: сам Господь хранит нашу церковь. С той поры никто больше не приступал к ней – не ломали. Хотя и не чинили. До сего дня высится она над Костылёвкой, дожди и ветры потихонечку осыпают её краснокирпичные стены.

Тогда же, в войну, разрешили церковные богослужения в  дальнем селе Знаменском, километрах в двадцати от Дурасова. Дед на все большие службы в ту церковь ходил.

А как-то раз остановил его во дворе маслозавода директор   Матвей Иванович и говорит:

– Я к тебе, Иван Игнатьевич, с деликатным делом. Слышал, ты человек верующий. Тут у меня икона стоит, – и повёл деда на склад. Отвалил ящики, а к стене, мешковиной прикрытая, прислонена большая икона Божьей матери из костылёвской церкви. Как была, в золотом окладе. – Надо бы эту икону в Знаменское, в церковь переправить. Сам я не могу, я – человек партийный. А случись что со мной, этакая красота пропадёт!

Договорились они, что в ночную смену Матвей Иванович деду икону со склада вынесет, а уж тот за ночь, как сумеет, переправит её в Знаменское. Дед своего двоюродного брата, тоже ещё не старого человека, на помощь позвал. Икона тяжёлая, одному не донести.

В назначенный день передал им Матвей Иванович Божью матерь, и они пошли. От Дурасова рысцой уходили, не замечая тяжести. А как в поле вышли, пот глаза застил, спина мокрая стала. Но идут. К Исе, под гору, спустились, отдохнуть встали возле мостика. Тут с встречной стороны – свет. Струхнули, уж не начальство ли на машине едет?! Мужики пуганые, думают, мало ли, что власти церковь открыли в Знаменском, а может, за икону-то и в тюрьму загремишь! За кустами скрылись, постояли. Не слышно машины.

– Пошли, Петро.

Подцепили икону, пошли на свет. На гору поднялись, а он дальше – за следующим увалом играет. Чудно! Так и шли за этим светом до самого Знаменского, и ноша им уже не казалась тяжёлой.

Вот с этой самой ночи посвятил себя дед Богу. Не то чтоб от мирской жизни совсем отрёкся, но все религиозные правила стал исполнять истово.

В Костылёвке восстановил дед вымерзший гармазинский сад: насажал дичков, сделал прививки. Первым в наших краях стал выращивать лук, огурцы, помидоры. Словом, заразил садово-огороднической болезнью чуть не всех своих земляков.

В детстве мне не раз приходилось слышать: «Этот сад Иван Святой посадил» или «Семена-то ешё у Ивана Евсеева маманя брала, наказывала с другими не скрещивать...»

Дед умер, когда мне было четыре года, и облик его слился в детской памяти с автопортретом художника Крамского, висевшим в простенке нашей ферлюдинской избы и сгоревшим вместе с ней.

 

 

* * *

 

Видимо, грозовое напряжение начало спадать, и мысли всё тяжелей и медленней ворочались в моей голове. Я растянулась вдоль лавки и не заметила, как уснула.

А проснулась, когда солнце во всю мощь било косыми лучами в промытые стёкла с неиспарившимися ещё каплями ночного дождя. Они блистали, словно драгоценнейшие алмазы. В переднем углу стояли уложенные рюкзаки. Мужчин в избе не было, но с улицы доносились их оживлённые голоса.

Я поспешила встать и разобрать свою лежанку. Вошла Наталья, с лёгкой усмешкой вопросила: «Встала? По-городскому спишь. Отвыкла, я чаю, на заре-то вставать».

Я рассмеялась, радуясь её певучему голосу.

– Дома в шесть встаю, тёть Наташ. На работу чуть не час добираться надо. А тут спится хорошо, воздух свежий.

– Благодать Божья, – изрекла старуха. – Поди умойся, и завтракать давайте. Ближе к полудню расцеловались мы с тёткой Натальей, распрощалась я теперь уже навсегда с Ферлюдинкой.

Игорь сообщил, что солнце подсушило росу, пора идти на разъезд.

– А я хотела бы ещё в Костылёвку зайти, – неуверенно высказала я своё пожелание.

– Не успеем. Поезд в четвёртом часу идёт, а мы поздно выходим, – непреклонно ответил Игорь.

И мы, закинув рюкзаки за спины, двинулись по дороге вдоль Ферлюдинки. Тётка Наталья одиноко стояла позади, напротив своей мазанки, пока мы не повернули влево возле её луга.

Обратный путь дался легко. Перламутровые зелёные луга, лёгкий парок над травой и колеблющееся марево вдали. Неумолчный звон кузнечиков и испуганно-громкие крики выпархивающих из-под ног пивиков сопровождали нас. В начале третьего мы поднялись на железнодорожную насыпь. Вместо прежнего жёлтого песка и гальки она была отсыпана белым крупным щебнем, а когда-то пахнувшие креозотом и сосной рыжие шпалы заменены на бетонные.

Ферлюдинка отсюда выглядела маленьким темно-зелёным островком в океане разнотравных цветущих полей. За ней, почти на горизонте, голубела гармазинская роща. Фертковских «могильников» не было видно вовсе – их загораживала железнодорожная лесополоса. По другую сторону от полотна – на фоне Симбора – розовела бескупольная колокольня, кучерявились верхушки костылёвских садов. А ниже в долине – древесные кущи: одна из них бывшее Пырино, другая – Мутовкин лог. По невидимой издали степной дороге от Фертляндки к Дурасову, постройки которого подобно детским кубикам были разбросаны в нижней части долины, окантовывающей Крутой овраг, пылили два издали словно бы игрушечных грузовичка. Дорога просохла.

 

FFFFF77


ББК 84 П 6
Т 35
Оформление автора
На обложке фото Виктора Сильнова

Лидия Терёхина (Лидия  Ивановна Дорошина)
Т 35. Лучшая из лучших Фертляндия или повесть о малой родине: повесть, рассказы. – Пенза: ПГПУ, 2002. – 148 с.

В эту книгу входят небольшая повесть и несколько рассказов,

героями которых являются простые люди, как правило, сельские жители,

судьбы которых впечатались в смертельные виражи истории России.

ББК 84 П6
 Т35
© Лидия Терёхина (Л. И. Дорошина), 2004

 

 

 

Ещё произведения Терёхиной Л.И.:

 

Роман "Волны житейского моря". Часть I.  Квадруга.
Роман "Волны житейского моря".  Часть 2.  Точки отсчёта.
Роман "Волны житейского моря". Часть 3. Просто, просто, просто…
Роман "Волны житейского моря". Часть 4. Поиск.
Роман "Волны житейского моря". Часть 5. В пределах времени.
Роман "Волны житейского моря". Рассказ Николая Киприановича Даршина.
Роман "Волны житейского моря". Часть 6. Ветви дерева.
Роман "Волны житейского моря". Часть 7. Так было всегда.
Роман "Волны житейского моря". Часть 8. Выпали им дороги.
Роман "Волны житейского моря". Часть 9.  Цугом вытянем.

Д. Лобузная. Роман о Пензе (Опыт лирического послесловия.)

Об авторе Лидии Терехиной

Стихи Лидии Терёхиной.

Творческий вечер Лидии Терёхиной "Дань холмам".

Лидия Терёхина. Лествица. Часть I. Ступени перстные. Стихотворения 

Лидия Терёхина. Лествица. Часть II. Ступени каменные. Стихотворения

Лидия Терёхина. Лествица. Часть III. Ступени небесные. Стихотворения

 

Просмотров: 1248

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить


МУЗЫКА ПЕНЗЫ

Алина Викман. "НЕ ЗИМА"

Миша Хорев. "МЕТЕОРИТЫ"

Миша Хорев. "ГИМНАСТКА"

Гр."На!Смерть"."БУХАЙ,ВАРРЕЛЛА,БУХАЙ"

Гр."На!Смерть"."СПЛЕТЕНИЕ СОЗВЕЗДИЙ"

 

ИСКУССТВО ПЕНЗЫ

Михаил Мамаев. Амбротипия

ФОТО ПЕНЗЫ

  • На солнечной стороне
  • Глубоко копали
  • 350 лет Пензе! Водное шоу
  • На бреющем полёте. 350 лет Пензе.
  • Открытие выставки в АРТ-галерее 11 февраля 2014 года

www.penzatrend.ru

© 2013-2015 PenzaTrend
Журнал о современной Пензе. 
Афиша Пензы в один клик.

Использование материалов возможно
только при наличии активной гиперссылки
на источник, который не закрыт для индексации.

© 2013-2015 PenzaTrend Журнал о современной Пензе.
Афиша Пензы в один клик.